|
ГЛАВА ВОСЬМИДЕСЯТАЯ
Это было последнее слово, которое я слышал от генерала в его доме. Затем, по случаю наступивших сумерек, старик предложил мне пройтись, и мы с ним долго ходили, но я не помню, что у нас за разговор шел в то время. В памяти у меня оставалось одно пугало «безнатурный дурак», угрожая которым Перлов говорил не только без шутки и иронии, а даже с яростию, с непримиримою досадой и с горькою слезой на ресницах.
Старик проводил меня до моей квартиры и здесь, крепко сжимая мою руку, еще несколько минут на кого-то все жаловался; упоминал упавшим голосом фамилии некоторых важных лиц петербургского высшего круга и в заключение, вздохнув и потягивая мою руку книзу, прошептал:
— Вот так-то-с царского слугу и изогнули как дугу!— а затем быстро спросил: — Вы сейчас ляжете спать дома?
— Нет,— отвечал я,— я еще поработаю над моей запиской.
— А я домой только завтра, а до утра пойду в дворянский клуб спать: я там таким манером предводительского зятя мучу: я сплю, а он дежурит, а у него жена молодая. Но зато штраф шельмовски дорого стоит.
Тягостнейшие на меня напали размышления. «Фу ты,— думаю себе,— да что же это, в самом деле, за патока с имбирем, ничего не разберем! Что это за люди, и что за странные у всех заботы, что за скорби, страсти и волнения? Отчего это все так духом взмешалось, взбуровилось и что, наконец, из этого всего выйдет? Что снимется пеною, что падет осадкой на дно и что отстоится и пойдет на потребу?»
А генерала жалко: Из всех людей, которых я встретил в это время; он положительно самый симпатичнейший человек. В нем как-то все приятно: и его голос, и его манеры, и его тон, в котором не отличишь иронии и шутки от серьезного дела, и его гнев при угрозе господством «безнатурного дурака», и его тихое: «вот и царского слугу изогнули как в дугу», и даже его не совсем мне понятное намерение идти в дворянский клуб спать до света.
Да, он положительно симпатичнее всех... кроме пристава Васильева. Ах, боже мой, зачем я, однако же, до сих пор не навещу в сумасшедшем доме моего бедного философа и богослова? Что-то он, как там ориентировался? Находит ли еще и там свое положение сносным и хорошим? Это просто даже грех позабыть такую чистую душу... Решил я себе, что завтра же непременно к нему пойду, и с тем лег в постель.
Записка не пишется, да и что писать, сам не знаю, а уж в уме у меня начали зарождаться лукавые замыслы, как бы свалить это дело с плеч долой.
«Не совсем это нравственно и благородно,— думаю я, засыпая,— ну да что же поделаешь, когда ничего иного не умеешь? Конечно, оно можно бы... да настойчивости и цепкости в нас нет... Лекарь Отрожденский прав: кажется, действительно народ еще может быть предоставлен пока своей смерти и сойдется с ней и без медицинской помощи... Однако как это безнравственно!.. Но... но Перлов «безнатурным дураком» грозится... Страшно! Глупость-то так со всех сторон и напирает, и не ждет... Вздоры и раздоры так всех и засасывают... » И вдруг, среди сладкой дремоты, завязывающей и путающей эти мои соображения, я чувствую толчок какою-то мягкою и доброю рукой, и тихий голос прошептал мне над ухом: «Спи! Это все сон! все это сон. Вся жизнь есть сон: проснешься, тогда поймешь, зачем все это путается».
Я узнал голос станового Васильева и... уснул, а утром просыпаюсь, и первое, что меня осенило: зачем же, однако, мне поручили составить эту записку?— мне, который не знает России, который менее всех их живет здесь?
— Позвольте! позвольте!— воскликнул я вдруг, хватив себя за голову.— Да я в уме ли или нет? Что же это такое: я ведь уж не совсем понимаю, например, что в словах Перлова сказано на смех и что взаправду имеет смысл и могло бы стоить внимания?.. Что-то есть такого и иного!.. Позвольте... позвольте! Они (и у меня уже свои мифические они), они свели меня умышленно с ума и... кто же это на смех подвел меня писать записку? Нет! это неспроста... это...
Я вскочил, оделся и побежал к Дергальскому.
ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ
Застаю его дома, отвожу потихоньку в сторону и секретно спрашиваю: не писал ли когда-нибудь кому-нибудь Фортунатов, чтобы пригласить меня к составлению предварительной записки об учреждении врачебной части в селениях?
Юркнул куда-то в шкаф, покопошился там, пошелестил бумагами и отвечает:
— Есть! писаль!
И с этим подает мне смятое письмо с рубцом от бечевки, которою была стянута пачка.
Это было письмо Фортунатова к предводителю моего уезда. Касающаяся до меня фраза заключалась в следующем: «Кстати, к вам, по соседству, приехал помещик Орест Ватажков; он человек бывалый за границей и наверно близко знает, как в чужих краях устраивают врачебную часть в селениях. Прихватите-ка и его сюда: дело это непременно надо свалить к черту с плеч».
— Да ведь предводитель,— замечаю,— этого письма не получил?
— Как же... нет, получил.
— Как же получил, когда оно здесь у вас?
— Да, да, да... он, стало быть, не получил.
Я простился и иду домой и вдруг узнаю из непосредственного своего доклада, что я уже сам путаюсь и сбиваюсь, что я уже полон подозрений, недоверий, что хожу потихоньку осведомляться, кто о чем говорил и писал, что даже сам читаю чужие письма... вообще веду себя скверно, гадко, неблагородно, и имя мне теперь... интриган!
Я встрепенулся и остолбенел на месте. Я испугался этого ужасного позорного имени, тем более что сам не мог дать себе отчета: слышу ли я это слово внутри себя или... или я даже изловлен в интриганстве и подвергаюсь позорному обличению.
Увы! это было так: глаза мои сказали мне, что я пойман.
Поймал меня тот щуковатый полицеймейстер, которого я видел у губернатора. Черт его знает, откуда он проезжал мимо квартиры злосчастного Дергальского, и по какому праву он, с самой возмутительной фамильярностью, погрозил мне, шутя, пальцем, и в силу чего он счел себя вправе назвать меня интриганом. Фуй, неужто же так чересчур легко запутаться и... даже падать? А ведь, как хотите, неуместная и бессмысленная фамильярность полицеймейстера не что иное, как признак весьма невысокого положения моих фондов. Когда же я их так уронил и чем именно? Это преглупо и предосадно.
Я возвратился домой в самом дурном расположении духа, но только что переступил порог, как сейчас же утешился: у себя я, сверх всякого ожидания, нашел генерала Перлова.
ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ВТОРАЯ
Старик этот был мне теперь вдвое мил; я рассказал ему все свои недоумения и сюрпризы с такою полною откровенностью, с какою можно, рассказывать свои дела только сердечнейшему другу. Он все молчал и сосал янтарь своего черешневого чубука, изредка лишь отзываясь самыми короткими, но определительными выражениями. Губернатора назвал «свистуном», губернаторшу обругал нецензурным словом, про Дергальского сказал, что он «балалайка бесструнная», а Фортунатова похвалил: «этот, говорит, в кулаке из яйца цыпленка выведет»; а впрочем, обо всех сказал, что «все они вместе порядочная сволочь», и предлагал их повесить. Предводителя я уж, разумеется, не коснулся, но о полицеймейстере рассказал, как он нагло сейчас со мною расфамильярничался.
— Гвардейская привычка-с,— отвечает генерал.— Я их, этих господ, знаю: был и со мной такой случай, что их братия пробовали со мной фамильярничать, да ведь мне в кашу не плюнешь. Я еще тогда в маленьком чине служил. Мы не поладили как-то за картами. Мне денщик их говорит: «Не ходите, говорит, к нам больше, ваше благородие, а то наши господа хотят вас бить». Я ему дал на водку и прихожу и спрашиваю: «Правда ли, господа, будто вы хотите меня бить?» — «Правда», а их осьмеро, а я один. «Ну, как же вы меня будете бить, когда вас осьмеро, а я один?» — «А вот как»,— отвечает сам хозяин да прямо меня по щеке. Я очень спокойно говорю: «Я этому, господа, не верю». Он второй раз. Я опять говорю: «Не верю». Он в третий; ну, тогда я взял его за ноги, взмахнул, да и начал им же самим действовать, и всех их переколотил и взял из-под скамьи помойный таз, облил их, да и ушел.
— Вы очень сильны.
— Нет, пудов двенадцать, я больше теперь не подниму, а был силен: два француза меня, безоружного, хотели в плен отвести, так я их за вихры взял, лоб об лоб толкнул и бросил — больше уже не вставали. Да русский человек ведь вообще, если его лекарствами не портить, так он очень силен.
— Как же-с,— отвечает.— Я в медицину верю, даже одного лекаря раз выпорол за ошибку, но я ведь женатый человек, так для женского спокойствия, когда нездоровится, постоянно лечусь, но только гомеопатией и в ослабленных приемах.
— Их приемы-то и вообще, мол, уж ослаблены.
— Ну все-таки, знаете, я нахожу, что еще сильно... все-таки лекарство, и внутрь пускать его нехорошо; а я, как принесу из гомеопатической аптеки скляночку, у себя ее на окно за занавеску ставлю, оно там и стоит: этак и жена спокойна, и я выздоравливаю. Вот вы бы этот способ для народа порекомендовали,— это уж самое безвредное. Ей-богу!.. Ах да, и кстати: записку-то свою бросьте: дворяне уж съезжаются, и они все будут против этого, потому что предводитель хочет. Вот и опишите: губернатор не хочет, предводитель хочет, дворянство не хочет потому, что предводитель хочет, а предводитель хочет, потому, что губернатор не хочет... Вот опишите это, и будет вам лучшая повесть нашего времени, и отдадут вас за нее под суд, а суд оправдает, и тогда публика книжку раскупит. Впрочем, я предложу Калатузову, не хочет ли, я сам опишу все это в виде романа. Не умею, да ничего. Гарибальди пишет, и тоже довольно скверно. А теперь поедемте, я обещал вас привезти познакомить к четырем дворянам... Отличные ребята, Да вы ведь и должны им сделать визит, как приезжий.
Я поехал и был с его превосходительством не у четырех, а у шести «отличных ребят», которые, как в одно слово, ругали предводителя и научали меня стоять на том, что при таких повсеместных разладицах ничего предпринимать нельзя и надо все бросить.
— Это всё мои молодцы,— пояснял мне генерал, когда мы ехали с ним домой.— Это всё антипредводительская партия, и вы уж теперь к предводительским не ездите, а то будет худо.
ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ
С этой поры я, милостивые государи, увидел себя не только помешанным, но даже в силках, от которых так долго и ревностно отбивался. И пребывал я совсем отуманенный на заседаниях, на обедах, даваемых, по здешнему выражению, с «генералом Перловым»; был приглашаем «на генерала Перлова» и утром и вечером и слушал, как он жестоко казнил все и всех. Сам я больше молчал и отзывался на все только изредка, но представьте же себе, что при всем этом... меня из губернии выслали, Что, как и почему? ничего этого не знаю, но приехал полицеймейстер и попросил меня уехать. Ходил я за объяснениями к губернатору — не принял; ходил к Фортунатову — на нервы жалуется и говорит: «Ничего я, братец, не знаю», ходил к Перлову — тот говорит: «Повесить бы их всех и больше ничего, но вы, говорит, погодите: я с Калатузовым поладил и роман ему сочинять буду, там у меня все будет описано».
Навестил в последний вечер станового Васильева в сумасшедшем доме. Он спокоен как нельзя более.
— Как же,— говорю,— вы это все сносите?
— А что ж?— отвечает,— тут прекрасно, и, знаете ли, я здесь даже совершенно успокоился насчет многого.
— Определились?
— Совершенно определился. Я христианство как религию теперь совсем отвергаю. Мне в этом очень много помог здешний прокурор; он нас навещает и дает мне «Revue Spirite».1 Я проникся этим учением и, усвоив его, могу оставаться членом какой угодно церкви; перед судом спиритизма религиозные различия — это не более как «обычаи известной гостиной», не более. А ведь в чужом доме надо же вести себя так, как там принято. Внутренних моих убеждений, истинной моей веры я не обязан предъявлять и осуждать за иноверство тоже нужды не имею. У спиритов это очень ясно; у них, впрочем, все ясно: виноватых нет, но не абсолютно. Преступление воли карается, но кара не вечна; она смягчается по мере заслуг и смывает преступления воли. Я очень рад, что мне назначили этот экзамен здесь.
— Будто,— говорю,— ваше спокойствие нимало не страдает даже от здешнего общества?
— Я этого не сказал, мое... Что мое, то, может быть, немножко и страдает, но ведь это кратковременно, и потом все это плоды нашей я, сам я (Васильев просиял радостью), я спокоен как нельзя более и... вы знаете оду Державина «Бессмертие души»?
— Наизусть,— отвечаю,— не помню.
— Там есть такие стихи:
Бесконечная единица и ее частицы, в ней же вращающиеся... вы это понимаете?
— Интересуюсь,— говорю,— знать от вас, как вы это понимаете?
— А это очень ясно,— отвечал с беспредельным счастием на лице Васильев.— Частицы здесь и в других областях; они тут и там испытываются и совершенствуются и, когда освобождаются, входят снова в состав единицы и потом, снова развиваясь, текут... Вам, я вижу, это непонятно? Мы с прокурором вчера выразили это чертежами.
Васильев вынул из больничного халата бумажку, на которой были начерчены один в другом три круга, начинающиеся на одной черте и затушеванные снизу на равное пространство.
площади, а тело духовное, о котором говорит апостол Павел, течет в сиянии миров. После каждого пробуждения кругозор все шире, видение все полнее, любовь многообъемлющее, прощение неограниченнее... Какое блаженство! И... зато вы видите: преграды всё возвышаются к его достижению. Вы знаете, отчего у русских так много прославленных святых и тьмы тем не прославленных? Это все оттого, что здесь еще недавно было так страшно жить, оттого, что земная жизнь здесь для благородного духа легко и скоро теряет всякую цену. Впрочем, в этом отношении у нас и теперь еще довольно благоприятно. Да, да, Россия в экзаменационном отношении, конечно, и теперь еще, вообще, наилучшее отделение: здесь человек, как золото, выгорал от несправедливости; но вот нам делается знакомо правосудие, расширяется у нас мало-помалу свобода мысли, вообще становится несколько легче, и я боюсь, не станут ли и здесь люди верить, что тут их настоящая жизнь, а не... то, что здесь есть на самом деле...
— То есть?
— То есть исправительный карцер при сумасшедшем доме, в который нас сажают для обуздывания нашей злой воли.
«Прощай,— думаю,— мудрец в сумасшедшем доме», и с этим пожелал ему счастия и уехал.
ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ
— Батюшка мой? Вас ли я вижу?— восклицает он, окидывая меня величественным взглядом.
Я говорю, что, с своей стороны, могу более подивиться, он ли это?
— Да оттого, что вы так недавно были заняты службой.
они, бездельники, ведь под суд отдали.
— За школы?
— Представьте, да, за школы. Прежде воспользовались ими и получили благодарность за устройство, а потом... Подлец, батюшка, ваш Фортунатов! Губернатор человек нерешительный, но он благороднее: он вспомнил меня и сказал: «Надо бы и Готовцева к чему-нибудь представить». А бездельник Фортунатов: «Представить бы, говорит, его к ордену !» Ну не скот ли и не циник ли? Пошел доказывать, что меня надо... подобрать... а губернатор без решимости... он сейчас и согласен, и меня не только не наградили, а остановили на половине дела; а тут еще земство начинает действовать и тоже взялось за меня, и вот я под судом и еду в Петербург в министерство, чтоб искать опоры; и... буду там служить, но уж это чертово земство пропеку-с! Да-с, пропеку. Вы как?
— Со мной,— хвалюсь,— поступили тоже не хуже, чем с вами, довольно решительно,— и рассказываю ему как меня выслали.
Готовцев сатирически улыбнулся.
— И вы,— говорит,— этакую всякую меру считаете «довольно решительною»?
— Еще бы! Я бы вас за это не выслал, а к Макару телят гонять послал.
— Но за что же-с? позвольте узнать.
— А-а! не участвуйте в комплотах. Я вам признаюсь, ведь все ваше поведение для меня было всегда очень подозрительно; я и сам думал, что вы за господин такой, что ко всем ездите и всех просите: «посоветуйте мне, бога ради», да все твердите: «народ, села, села, народ»... Эй, вы, вы!..— продолжал он, взглядывая на меня проницательно и грозя мне пальцем пред самым носом.— Губернатора вы могли надувать, но уж меня-то вы не надули: я сразу понял, что в вашем поведении что-то есть, и (добавил он в другом тоне) вы если проиграли вашу нынешнюю ставку, то проиграли единственно чрез свою нерешительность. Почему вы мне прямо не высказались?
— В чем-с, милостивый государь, в чем?
Гамбетту сюда вытребовать... Я самый решительный человек в России!
— Нет, позвольте уж вас перебить: если на то пошло, так я знаю человека, который гораздо решительнее вас.
— Это кто?
— Генерал Перлов; он прямо говорит, что если б его воля, то он всю Европу бы перепорол, а всех нас перевешал бы.
— Да... но вы забываете, что ведь между нами с Перловым лежит бездна: он всех хочет перевешать, а я ведь против смертной казни, и, в случае чего-нибудь, я бы первых таких господ самих перевешал,— отвечал, отворачиваясь, Готовцев.
1 (франц.).
|