• Приглашаем посетить наш сайт
    Грибоедов (griboedov.lit-info.ru)
  • Смех и горе. Главы 75-79.

    Главы: 1-4 5-9 10-14
    15-19 20-24 25-29 30-34
    35-39 40-44 45-49 50-54
    55-59 60-64 65-69 70-74
    75-79 80-84 85-89 90-92
    Примечания

    ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЯТАЯ

    Ужасно расстроил меня этот сюсюкающий господин и звуком своего голоса, и своими нервами, и своими комическими несчастиями, и открытием мне глаз. Последнее особенно было мне неприятно. В самом деле: где же это я и с кем я? И, наконец, кто же мне ручается, что он сам говорит правду, а не клевещет? Одним словом, я в мужском теле ощущал беспокойное чувство женщины, которой незваная и непрошенная дружба открывает измены любимого человека и ковы разлучницы. На что мне было знать все это, и какая польза мне из всех этих предостережений? Лучше всего... в сторону бы как-нибудь от всего этого.

    Открываюсь Фортунатову: говорю ему, что мне что-то страшно захандрилось, что я думаю извиниться письмом пред предводителем и уехать домой, отказавшись вовсе представлять мою неоконченную записку об устройстве сельской медицины.

    Фортунатов вооружился против этого.

    — Это,— говорит,— будет стыд и позор, срам и бесчестие; да и отчего это тебе вдруг пришла фантазия бежать?

    — Робость,— шучу,— напала.

    — Да ты не ухмыляйся; у тебя неравно не был ли как-нибудь наш сюсюка?

    — Кто это сюсюка?

    — Почтмейстер.

    — Ты,— говорю,— отгадал: он был у меня.

    Фортунатов хлопнул по столу рукой и воскликнул:

    — Экое веретено, экая скотина!.. Такой мерзавец: кто ни приедет новый человек, он всегда ходит, всех смущает. Мстит все нам. Ну, да погоди он себе: он нынче, говорят, стал ночами по заборам мелом всякие пасквили на губернатора и на меня сочинять; дай срок, пусть его только на этой обличительной литературе изловят, уж я ему голову сорву.

    — Он,— говорю,— и без того на тебя плачется и считает тебя коварным человеком.

    — Коварным? Ладно, пусть считает. Дурак он, и больше ничего: его уж и козлы с политическими целями бьют.

    — Он это никому, однако, не говорил.

    — Не знаю, говорил или не говорил, а в сатирических газетах было писано; не читал статью: «Полякующий козел»?

    — Нет, не читал и не хочу.

    — Напрасно,— это остроумно написано, да к тому же это и правда: я наверно знаю: это Фуфаевский учил козла биться и спустил его на Дергальского.

    — Извините, пожалуйста, но это не делает всем вам чести, что вы злите человека до потери сознания, пока он на всех кошкой стал бросаться.

    Фортунатов харкнул и плюнул.

    — Нечего,— говорю,— плевать: он комичен немножко, а все-таки он русский человек, и пока вы его не дразнили, как собаку, он жил, служил и дело делал. А он, видно, врет-врет, да и правду скажет, что в вас русского-то только и есть, что квас да буженина.

    — Ты, брат,— отвечает мне Фортунатов,— если тебе нравится эти сантиментальные рацеи разводить, так разводи их себе разводами с кем хочешь, вон хоть к жене моей ступай, она тебя, кстати, морошкой угостит,— а мне, любезный друг, уж все эти дураки надоели, и русские, и польские, и немецкие. По мне хоть всех бы их в один костер, да подпалить лучинкою, так в ту же пору. Вот не угодно ли получить бумаги ворошок — позаймись, Христа ради,— и с этим подает сверток.

    — Что это такое?

    — Губернаторские мысли, как все извлечь из ничего.

    Разворачиваю и читаю, великолепнейшим каллиграфическим почерком надписано: «Секретно. Ряд мыслей о возможности совмещения мнимо несовместимых начал управления посредством примирения идей».

    — Ну что это ты мне, Василий Иваныч, за вздор такой приносишь?

    — А ты обработай, чтоб оно вышло не вздор.

    — Нет,— опять говорю,— Дергальский, видно, прав, что ты нарочно всем подводишь вот этакий неразрешимый вздор разрешать.

    Фортунатов повел на меня косо глазами, обошел комнату, и поравнявшись с тем местом, где я сидел, вдруг ткнул мне кукиш.

    — Вот на-ка,— говорит,— тебе с твоим Дергальским! Напрасно я за всех за вас в петлю небось не лезу! Я, брат, с натурою человек был, а не мудрец, и жену любил, а от этого у меня шесть детей приключилось: им кусок хлеба надо. Что вы, черти, в самом деле, на меня претендуете? Я человек глупый,— ну, так и знайте. Я и сам когда-то было прослыл за умного человека, да увидал, что это глупо, что с умом на Руси с голоду издохнешь, и ради детей в дураки пошел, ну и зато воспитал их не так, как у умников воспитывают: мои себя честным трудом пропитают, и ребят в ретортах приготовлять не станут, и польского козла не испужаются. Что-нибудь одно: умом хочешь кичиться,— ну, другого не ищи, либо терпи, пусть тебя дурак дураком зовет. А мне плевать на все: хоть зовуткой зови, только хлебом корми.

    — Прегадкая,— говорю,— у тебя философия.

    — Своя, брат, зато: не у немца вычитал; эта по крайности не обманет.

    — Скажи лучше, не знаком ли ты с генералом Перловым?

    — С Иваном-то воином?

    — Да.

    — Господи помилуй!— Фортунатов перекрестился и нежным, ласковым тоном добавил: — Я обожаю этого человека.

    — Он как же, по-твоему: умен или глуп?

    Фортунатов покусал себе ноготь, вздохнул и говорит:

    — Это ведь у нас только у одних таких людей ценить не умеют. У англичан вон военачальник Магдалу какую-то, из глины смазанную, в Абиссинии взял, да и за ту его золотом обсыпали, так что и внуки еще макушки из золотой кучи наружу не выдернут; а этот ведь в такой ад водил солдат, что другому и не подумать бы их туда вести: а он идет впереди, сам пляшет, на балалайке играет, саблю бросит, да веткой с ракиты помахивает: «Эх, говорит, ребята, от аглицких мух хорошо и этим отмахиваться». Душа занимается! Солдатам-то просто и задуматься некогда,— так и умирают, посмеиваясь, за матушку за Русь да за веру!.. Как хочешь, ведь это, брат, талант! Нет, это тебе сюсюка хорошо посоветовал: ты сходи к Перлову, не пожалеешь.

    — Да как же,— говорю,— я и рад бы пойти, да не могу: надо же, чтобы меня ему кто-нибудь представил.

    — Сделай милость, выбрось ты из башки этот вздор: ничего этого у нас не надо: мы люди простые, едим пряники неписаные, а он такой рубака... и притом ему делать нечего, и он очень рад будет пред новым человеком начальство поругать.

    — А это для чего же?— спрашиваю.

    — Что это — начальство-то ругать? Да это уж, знаешь, такая школа: хорош жемчужок, да не знаешь, куда спрятать; и в короб не лезет и из короба не идет; с подчиненными и с солдатами отец, равному брат, а старшего начальства не переносит, и оно, в свою очередь, тоже его не переваривает. Да он и сам не знает, на какой гвоздок себя повесить. Службу ему надо, да чтобы без начальства, а такой еще нет. Одно бы разве: послать его с особою армией в Центральную Азию разыскать жидов, позабытых в плену Зоровавелем. Это бы ему совсем по шерсти,— так ведь не посылают! Вот он, бедняга, здесь так и мается: коров доит, шинок держит, соседских кур на огороде стреляет да в клуб спать ходит.

    ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ

    На другой день встречаю случайно Фортунатова, а он и кричит еще издали:

    — А я,— говорит,— брат, сейчас от кровожадного генерала: про тебя с ним разговаривали и про твои заботы о народе сказывал ему.

    — Ну что же такое,— говорю,— что ты все с такими усмешками и про народ, и про мои заботы, и про генерала? Что же твой генерал?

    — Очень рад тебя видеть, и о народе, сказал, поговорим. Иди к нему; теперь тебе даже уж и нельзя не идти, невежливо.

    Сбывает, думаю, разбойник, меня с рук!.. Ну, а уж нечего делать: пойду к кровожадному генералу.

    — Только ты,— говорит,— иди вечером и в сюртуке, а не во фраке; а то он не любит, если на визит похоже.

    Я и на это согласился. Пришел вечер, я оделся и пошел.

    Домик кровожадного генерала я, разумеется, и прежде знал. Это небольшой, деревянный, чистенький домик в три окна, из которых на двух крайних стояли чубуки, а на третьем, среднем, два чучела: большой голенастый красный петух в каске с перьями и молодой черный козленок с бородой, при штатской шпаге и в цилиндрической гражданской шляпе.

    Подъезда с улицы нет, а у калитки нет звонка. Я взялся за большое железное кольцо и слегка потрепал его.

    — Не стучите, не стучите, и так не заперто,— отвечал мне со двора немного резкий, но добрый и кроткий голос.

    Я приотворил калитку и увидел пред собою необыкновенно чистенький дворик, усыпанный желтым песком, а в глубине — сад, отделанный узорчатою решеткой. На крыльце домика сидел тучный, крупный человек, с густыми волосами впроседь, с небольшими коричневыми, медвежьими глазками и носом из разряда тех, которые называются дулями. Человек этот был одет в полосатые турецкие шаровары и серый нанковый казакин. Он сидел на крыльце, прямо на полу, сложив ноги по-турецки. В зубах у него дымился чубук, упертый другим концом в укрепленную на одной ступени железную подножку, а в руках держал черный частый роговой гребень и копошился им в белой как лен головке лежавшего у него на коленях трехлетнего длинноволосого мальчишки, босого и в довольно грязной ситцевой рубашке.

    — Пожалуйте!— проговорил он мне приветливо, увидя меня на пороге калитки, и при этом толкнул слегка мальчишку, бросил ему гребень и велел идти к матери.

    — Это, что вы видите,— продолжал он,— кухаркин сын; всякий день, каналья, волочит ко мне после обеда гребень: «Дяденька, говорит, попугай неприятелей». Соседки-дьячихи дети, семинаристы, его научили. Прошу вас в комнату.

    Я поклонился и пошел за ним, а сам все думаю: кто же это, сам он генерал Перлов или нет? Он сейчас же это заметил и, введя меня в небольшую круглую залу, отрекомендовался. Это был он, сам кровожадный генерал Перлов; мою же рекомендацию он отстранил, сказав, что я ему уже достаточно отрекомендован моим приятелем.

    ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ

    Мы сели в небольшой, по старине меблированной гостиной, выходящей на улицу теми окнами, из которых на двух стояли чубуки, а на третьем красный петух в генеральской каске и козел в черной шляпе, а против них на стене портрет царя Алексея Михайловича с развернутым указом, что «учали на Москву приходить такие-сякие дети немцы и их, таких-сяких детей, немцев, на воеводства бы не сажать, а писать по черной сотне».

    В углу сиял от лампады большой образ пророка Илии с надписью: «ревнуя поревновах о боге вседержителе». Генерал свистнул и приказал вошедшей женщине подать нам чаю и, как предсказывал мой приятель, немедленно же начал поругивать все петербургское начальство, а затем и местные власти. Бранился он довольно зло и минутами очень едко и обращался к помянутому указу царя Алексея, но про все это в подробностях вам нечего рассказывать. Особенно зло от него доставалось высокопоставленным лицам в Петербурге; к местным же он относился с несколько презрительною иронией.

    — Здесь верховодят и рядят,— говорил он,— козел да петух: вот я и изображение их из почтения к ним на окно выставил,— добавил он, указывая чубуком на чучел.— Здесь все знают, что это представляет. То вот этот петух — предводитель-многоженец — орет да шпорой брыкает; то этот козленок — губернатор — блеет да бороденкой помахивает,— все ничего: идет. Знаете, как покойный Панин Великой Екатерине отвечал на вопрос: чем сей край управляется? «Управляется,— говорил он,— матушка-императрица, милостию божиею да глупостию народной».— Генерал весело и громко засмеялся и потом вдруг неожиданно меня спросил:

    — Вы Николая Тургенева новую книжку читали?

    Я отвечал утвердительно. Генерал, помолчав, высморкался и сначала тихо улыбнулся, а потом совсем захохотал.

    — «Стяните вы ее, Россию-то, а то ведь она у вас р-а-с-с-ы-п-е-т-с-я!» — привел он из тургеневской брошюры и снова захохотал.— Вы, впрочем, сами здесь, кажется, насчет стягиванья... липким пластырем, что ли, ее, Федорушку, спеленать хотите?— обратился он ко мне, отирая выступившие от смеха слезы.— Скажите бога ради, что такое вы задумали нам приснастить.

    Я рассказал.

    — Пустое дело,— отвечал, махнув рукой, генерал.— Вы, может быть, не любите прямого слова; в таком случае извините меня, что я вам так говорю, но только, по-моему, все это больше ничего как от безделья рукоделье. Нет, вы опишите-ка нас всех хорошенько, если умеете,— вот это дело будет! Я знаю, что будь здесь покойный Гоголь или Нестор Васильич Кукольник, они бы отсюда по сту томов написали. Сюда прежде всего надо хорошего писателя, чтоб он все это описал, а потом хорошего боевого генерала, чтоб он всех отсюда вон выгнал. Вон что здесь нужно, а не больницы, о которых вас никто не просит; Чего вы их насильно-то навязываете? Молчат и еще, как Шевченко писал, «на тридцати языках молчат», а молчат, значит «благоденствуют».

    Генерал опять засмеялся и потом неожиданно спросил:

    — Вы Шевченку покойного не знали?

    Я отвечал, что не знал.

    — А ко мне его один полицеймейстер привозил. Расхвалил, каналья, что будто «стихи, говорит, отличные на начальство знает». Ну, мол, пожалуй, привезите: и точно недурно, даже, можно сказать, очень недурно: «Сон», «Кавказ» и «К памятнику», но больше всего поляков терпеть не мог. Ух, батюшка мой, как он их, бездельников, ненавидел! То есть это просто черт знает что такое! «Гайдамаки» читает и кричит: «будем, будем резать тату!» Я уж и окна велел позатворять... против поляков это, знаете, не безопасно,— и после целую неделю лопатой голос из комнаты выгребали — столько он накричал.

    — Но вы же ведь, ваше превосходительство,— спрашиваю,— кажется, и сами очень изволите не любить поляков?

    — Поляков? нет, я враждебного против них не имею ничего... а любить их тоже не за что. Аристократишки, трусы, дрянь, хвастуны, интриганы и рухавка... ух, какая рухавка! Ух, ух, ух, какая рухавка! Такие бездельники, что с ними драться-то даже не с кем. Как в шакалку не надо стрелять, потому что ружье опоганишь, так и в поляка; на него хорошего солдата посылать жалко.

    В последнее повстанье я шел усмирять их, думал, что авось те канальи, которые в наших корпусах и в академиях учились, хоть те, хоть для гонора, для шика не ударят лицом в грязь и попрактикуют наших молодых солдатиков,— как-нибудь соберутся нас поколотить. Ничего не бывало: веровали, рухавка этакая канальская, что Наполеон на них смотрит, а смотреть-то и не на что. Подлейшая для нас война была! Если бы не кое-какие свои старые хитрости — просто бы несчастье: могли бы деморализоваться войска. У меня в два месяца один офицер влюбился в польку и убежал, один в карты проигрался и застрелился, да два солдатика с ума сошли. Сноситесь об этом по начальству, пишите в Петербург: много там поймут боевое дело «военные чиновники» и «моменты»!.. Я — вечное благодарение творцу и создателю (генерал набожно перекрестился),— я вышел из затруднений без петербургских наставлений.

    Я говорю:

    — Я слушаю, ваше превосходительство, с крайним любопытством.

    Генерал стал продолжать.

    ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ

    — Я,— говорит,— действовал на корень: офицеры и солдаты скучали; надо было их развлечь, а в деревушке чем же их развлечь? Вижу, бывало, что уж очень затосковали и носы повесили, ну, и жаль их бывало; и говорю: ну, уж черт вас возьми, прозевайте, так и быть: выпустите человек пять пленных из сарая, пускай они по лесу побегают. А как те побегут, пошлешь за ними погоняться,— народ немножко и порассеется. Но только ведь, подите ж вы, треанафемские их души, эти полячишки: совсем от меня бегать не стали. «Бегите, паны»,— шепчут им подученные люди,— нет, не идут! По пяти целковых, наконец, чрез верные руки давал каждому, который согласится бежать; деньги возьмут — а не бегут. Сам, наконец, лично, с глаза на глаз их подманивал: «Эх, говорю, паны, братья, какая большая банда здесь недалеко в лесу есть!— такая, мол, что даже боимся ее». Не идут, да и только!

    — Но позвольте же,— возражаю,— но откуда же пленные-то у вас взялись?

    — А это какие-то старые, еще до моих времен попались. Я их по наследству получил. При мне шаталась какая-то горстка, человек в шестьдесят; солдатики человек сорок из них закололи, а человек двадцать взяли. Я приказал тройку повесить, а человек пятнадцать назад выпустить, чтобы рассказывали, какой с ними у меня суд; с тех пор в моем районе все и стихло.

    — Как же это,— спрашиваю,— вы без суда сейчас и повесили?

    — Ну вот еще, судить! Чего ж поляков судить? Который виноват? Они все виноваты, а которого повесить, это солдаты гораздо правосуднее чиновников разбирают: которые потяжеле, пошибче ранены, тех и вздернут, а которые поздоровей и порезвей — тех выпустят, чтобы дальше пробежали да понагнали страху, как их москали пробирают. Зато этакой просто как заяц летит и службу свою мне лучше всякой газеты исполняет. Они, впрочем, и вообще народ исполнительный, ни с кем на свете так не легко управляться, как с поляками. Они в европейской политике действительно довольно непонятливы, по своей бестолковости: потому и Наполеона ждут к себе; но зато от природы сотворены, чтобы русской политике подчиняться, и, сами того не сознавая, очень ее любят, право. С поляком ведь, главное, не надо только церемониться и антимонии разводить; верен он — не кори его ничем, а если нашел у него порох в фортепиано,— как я у одного своего приятеля отыскал... тут же положил его на фортепиано да велел казакам хорошенько нагайками выпороть, а потом опять обедать его зазвал — и ничего. Поляк за это никогда не сердится. Напротив, этот мой приятель, после того как я его выпорол, даже всем меня хвалил — трубою про меня трубил: «остро, говорит, постемпуе,— але человек бардзо почтивый». Ведь и вся эта рухавка-то вышла из-за церемоний, все это «пять офяр», пять варшавских мертвецов наделали. Говор пошел: «стржеляойн нас, пане, москали!» Ну, вот вам и претекст для жалоб и к Наполеону и к Европе. Кровь, знаете, благородное дело! Тут и пан Халявский и пан Малявский — все в азарт входят: «и меня, и меня, говорят, ледви не застршелили!» А надо было никого не убивать и даже холостым зарядом не стрелять, а казаков с нагайками на них да пожарную команду с водой. Как вспороли бы их хорошенько да водой, как кур, облили бы,— они бы и молчали, и не стали бы хвалиться, что «и я в скурэ достал», и «мне во́ды за шие залили!», а, напротив, стали бы все перекоряться — Стась на Яся, а Ясь на Стася,— дескать, «меня не обливали» и «меня нагайкой не лупили». Что бы тут дипломаты вашей Европы-то, за кого бы стали заступаться, когда и обиженных нет? Надо ведь всегда играть на благородных страстях человека, а такового у поляков есть гордость: вот и надо бы не стрелять в них, а пороть да водою окачивать.

    — Я полагаю, что ваше превосходительство шутите?

    — Нимало-с; да что же шуточного во всем том, что я вам говорю?

    — Помилуйте, да что же бы в самом деле Европа-то тогда о нас сказала?

    — А вот теперь небось она зато про вас очень хорошо говорит! А я бы, будь моя воля, я бы и Европу-то всю выпорол.

    Я даже не выдержал и рассмеялся.

    — За что же, мол, ваше превосходительство, вы так строго хотите обойтись с Европой?

    — С Европой-то-с! Господи помилуй: да мало ли на ней, на старой грешнице, всяких вин и неправд? И мотовство, и фатовство, и лукавство, и через нее, проклятую цивилизацию, сколько рабочих рук от сохи оторвано, и казенную амуницию рвет,— да еще не за что ее пороть! Нет-с; пороть ее, пороть!

    — Если дастся.

    — Вздор-с! Разумеется, если ее дипломатическим путем к тому приглашать, она не дастся, а клич по земле русской кликнуть... как Бирнамский лес с прутьями пойдем и всех перепорем, и славян освободим, и Константинополь возьмем, и Парижскую губернию учредим,— и сюсюку Дергальского туда губернатором посадим.

    — Ну-с,— говорю,— о Парижской губернии, я полагаю, теперь нам уж не время думать, когда там Бисмарк и Мольтке хозяйничают.

    — А что же такое ваши Бисмарк и Мольтке?

    — Гениальные люди.

    — Вздор-с, мы всех поколотим.

    Я усумнился и поставил на вид превосходное устройство немецких сил и образованность их военачальников.

    — Вздор-с,— возразил генерал.— Пусть себе они и умны и учены, а мы все-таки их поколотим.

    — Да каким же образом?

    — Да таким образом, что они там своими умами да званиями разочтут, а мы им такую глупость удерем, что они только рты разинут. Где по их, по-ученому, нам бы надо быть, там нас никого не будет, а где нас не потребуется, там мы все и явимся, и поколотим, и опять в Берлин Дергальского губернатора посадим. Как только дипломатия отойдет в сторону, так мы сейчас и поколотим. А то дипломаты!.. сидят и смотрятся, как нарциссы, в свою чернильницу, а боевые генералы плесенью обрастают и с голоду пухнут.

    ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ

    Я помолчал и потом тихо заметил генералу, что, однако, и дипломатических приемов огулом осуждать нельзя.

    — Я и не спорю-с против этого,— отвечал генерал.— Я и сам дипломатии не отвергаю, но только я не отвергаю настоящей дипломатки, короткой. Ответь так, чтобы про твой ответ и рассказывать было нельзя. Со мною и самим бывали случаи, что я держался дипломатии. Я раз прихожу, не помню где-то в Германии, какого-то короля дворец хотел посмотреть. Ездил по Рейну, глядел, глядел на эти кирпичи, которые называют «развалинами»,— страсть надоело. Дай на другое взгляну: наговорили про один дворец, что очень хорош и очень стоит, чтобы взглянуть, я и пошел. Прихожу-с; а там внизу пред самой лестницей сидит немец и показывает мне, скотина, пальцем на этакие огромные войлочные калоши.

    — Это, мол, что такое?

    — Надень,— говорит.

    — Зачем же, мол, я их стану надевать?

    — А затем, что без того,— говорит,— по дворцу не пойдешь.

    — Ах ты,— говорю,— каналья этакая! Да я у своего государя не по такому дворцу, да и то без калош ходил,— а стану я для твоего короля шутом наряжаться!

    — Ну, так вот,— говорит,— и не пойдешь!

    А я плюнул ему в эти кеньги и сказал:

    — Ну, так вот, скажи же своему королю, что я ему в калоши плюнул!..

    Справлялся после этого, сказали ли что-нибудь об этом королю? ничего не сказали. Так и присохло. Вот такой тон, по-моему, должна держать и дипломатия: чтоб плюнул кому и присохло! На нас, боевых генералов, клевещут, будто мы только как цепные собаки нужны, когда нас надо спустить, а в системе мирного времени ничего будто не понимаем. Врут-с! А опросите-ка... теперь вот все газетчики взялись за то, что в Польше одна неуклонная система должна заключаться в том, чтобы не давать полякам забываться; а я-с еще раньше, когда еще слуха о последней рухавке не было, говорил: закажите вы в Англии или в Америке гуттаперчевого человека, одевайте его то паном, то ксендзом, то жидом, и возите его года в два раз по городам и вешайте. Послушайся они этого моего совета — никто бы и не ворохнулся, и капли крови не было бы пролито. Да что и говорить!

    Генерал махнул рукой и добавил:

    — Хоть бы на будущее-то время послушнее были, да загодя теперь такую штуку припасли бы, да по Ревелю, да по Риге повозили немцем одетую, а то ведь опять, гляди, скоро понадобится немцев колоть. А мне, как хотите, мне немцев жалко: это не то, что гоноровое полячье безмозглое,— это люди обстоятельные и не перепорть мы их сами, они приятнейшие соотечественники нам были бы. Я, помню, сам в Остзейском крае два года стоял при покойном императоре, так эти господа немцы нам первые друзья были. Бывало, ничего каналья и по-русски-то не понимает, а даже наши песни поет: заместо «по мосту- мосту» задувает:

    Оф дем брике, брике, брике,
    Оф дем калинишев брике.

    А нынче вон, пишут, и они уже «Wacht am Rhein»1 запели и заиграли. Кто же, как не сами мы в этом виноваты? Ну и надо теперь для их спасения по крайней мере хоть гуттаперчевую куклу на свой счет заказывать, да каким-нибудь ее колбасником или гоф-герихтом наряжать и провешивать, чтоб над живыми людьми не пришлось этой гадости делать.

    — А не находите ли вы,— опрашиваю,— опасности в том, что немцы проведали бы, что человек-то, которого вешают, сделан из гуттаперчи?

    — Ну так что же такое, что проведали бы? Да им даже под рукою можно было бы это и рассказывать, а они все писали бы, что «москали всех повешали»; ученая Европа и порешила бы, что на Балтийском поморье немцев уже нет, что немцы все уже перевешаны, а которые остались, те, стало быть, наши. Тогда они после — пиши не пиши — никто заступаться не станет, потому что поляков уже нет, все перевешаны; за русских заступаться не принято,— и весь бы этот дурацкий остзейский вопрос так и порешился бы гуттаперчевою куклой.

    — Куклой!.. ну,— говорю,— ваше превосходительство, теперь я уж даже не сомневаюсь, что вы это все изволите шутить.

    — Полноте, сделайте милость! Вы меня этим даже обижаете!— возразил с неудовольствием генерал.— А с другой стороны, я даже и не понимаю, что вас так удивляет, что кукла может производить впечатление? Мало ли разве вы видите у нас кукол, которых все знают за кукол, а они не только впечатление производят, но даже решением вопросов руководят. Вы здешний?

    — Да, здешний.

    — И еще, может быть, в здешней гимназии обучались?

    Я отвечал утвердительно.

    — Ну, так вы не можете не знать господина Калатузова?

    — Как же,— отвечаю,— очень хорошо его знаю.

    — Дурак он?

    — Да, не умен.

    — Чего не умен, просто дурак. Я и отца его знал, и тот был дурак, и мать его знал — и та была дура и вся родня их были дураки, а и они на этого все дивовались что уже очень глуп: никак до десяти лет казанского мыла от пряника не мог отличить. Если, бывало, как-нибудь мать в бане в сторону засмотрится, он сейчас все мыло и поест. Людей сколько за это пороли. Просто отчаянье! До восемнадцати лет дома у гувернантки учился, пока ее обнимать начал, а ничему не выучился; в гимназию в первый класс по девятнадцатому году отдали и через пять лет из второго класса назад вынули. Ни к одному месту не годился,— а вон добрые люди его в Петербурге научили газету издавать, и пошло, и заговорили про него, как он вопросы решает. Вот вы его посмотрите: вчера был у меня; приехал в земство, гласным выбран ради своего литературного значения и будет голос подавать.

    — Что же,— спрашиваю,— поумнел он хотя немножко, редакторствуя?

    — Какое же поумнеть? Мыла, разумеется, уж не ест; а пока сидел у меня — все пальцами нос себе чистил. Из ничего ведь, батюшка, только бог свет создал, да и это нынешние ученые у него оспаривают. Нет-с; сей Калатузов только помудренел. Спрашиваю его, что, как его дела идут?

    «Шли,— говорит,— хорошо, а с прошлого года пошли хуже».

    «Отчего же, мол, это?»

    «Запад,— говорит,— у меня отвалился».

    «Ну, вы, конечно, это горе поправили?»

    Думал он, думал:

    «М-да,— отвечает,— поправил».

    «Ну, и теперь, значит, опять хорошо?»

    «М-да; не совсем: теперь восток отпал».

    «Фу; — говорю,— какое критическое положение: этак все, пожалуй, может рассыпаться?»

    Думал, опять думал и говорит, что может.

    «Так нельзя ли, мол, как-нибудь так, чтобы и востоку и западу приходилось по вкусу?»

    «М-можно, да... людей нет!»

    «Что такое?— Удивился, знаете, безмерно, что уж даже и петый дурак, и тот на безлюдье жалуется.— Что такое?» — переспрашиваю,— и получаю в ответ:

    «Людей нет».

    «В Петербурге-то способных людей нет?»

    «Нет».

    «Не верю,— говорю.— Вы поискали бы их прилежнее, как голодный хлеба ищет».

    «Искал»,— отвечает.

    «Ну, и что же? Неужели нет?»

    «Нет».

    «Ну, вы в Москве поискали бы».

    «А там,— говорит,— и подавно нет. Нынче их нигде уж нет; нынче надо совсем другое делать».

    «Что такое?» — любопытствую. Расскажи, мол, дура любезная, удиви, что ты такое надумала? А он-с меня действительно и удивил!

    «Надо,— отвечает,— разом два издания издавать, одно так, а другое иначе».

    Ну, скажите ради бога, не тонкая ли бестия?— воскликнул, подскочив, генерал.— Видите, выдумал какой способ! Теперь ему все будут кланяться, вот увидите, и заискивать станут. Не утаю греха — я ему вчера первый поклонился: начнете, мол, нашего брата солдата в одном издании ругать, так хоть в другом поддержите. Мы, мол, за то подписываться станем.

    «М-да,— говорит,— в другом мы поддержим».

    Так вот-с, сударь,— заговорил, выпрямляясь во весь рост, генерал,— вот вам в наш век кто на всех угодит, кто всем тон задаст и кто прочнее всех на земле водворится: это — безнатурный дурак!

    1 «Стража на Рейне» (нем.).

    Главы: 1-4 5-9 10-14
    15-19 20-24 25-29 30-34
    35-39 40-44 45-49 50-54
    55-59 60-64 65-69 70-74
    75-79 80-84 85-89 90-92
    Примечания
    © 2000- NIV