• Приглашаем посетить наш сайт
    Культурология (culture.niv.ru)
  • Смех и горе. Главы 30-34.

    Главы: 1-4 5-9 10-14
    15-19 20-24 25-29 30-34
    35-39 40-44 45-49 50-54
    55-59 60-64 65-69 70-74
    75-79 80-84 85-89 90-92
    Примечания

    ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

    Один раз, проводив от всенощной одну из своих знакомых дам, я под мелким, частым дождем возвратился домой и, отворив свою дверь,— остолбенел. В передней у меня сидели рядом два здоровенных солдата в голубых шинелях, а двери моей комнаты были связаны шнурком, на котором болталась на бумажке большая красная печать. Меня так и откинуло назад в сени. Не забудьте, что в тогдашнее время увидеть в своей комнате голубого солдата было совсем не то, что теперь, хотя и теперь, конечно, это визит не из особенно приятных, но тогда... это спаси боже что значило! Мне тотчас же представилась тройка, которая мчит меня бог весть куда, где я пропаду без вести и сгину неведомый ни матери, ни родным, ни присным... И вот во мне вдруг пробудилась вообще мало свойственная мне жгучая энергия, твердая и непреклонная решимость спасаться: прежде чем подстерегавшие меня алгвазилы могли что-нибудь сообразить, я быстро скатился с лестницы и явился к Леониду Григорьевичу. Капитан Постельников теперь, в моем отчаянном положении, был единственный человек, у которого я мог просить какого-нибудь разъяснения и какой-нибудь защиты. Но его Клим отворил мне двери и объявил, что барина нет дома и что даже неизвестно, когда он возвратится, потому что они, говорит, «порют теперь горячку по службе».

    — Лантрыганили,— говорит,— лантрыганили, а вот теперь им генерал дают проборку; они и порют горячку и на ночь навряд ли вернутся.

    Положение мое делалось еще беспомощнее, и я решился во что бы то ни стало отсюда не выходить. Хотя, конечно, и квартира Леонида Григорьевича была не бог знает какое надежное убежище, но я предпочитал оставаться здесь, во-первых, потому, что все-таки рассчитывал на большую помощь со стороны Постельникова, а во-вторых, как известно, гораздо выгоднее держаться под самою стеной, с которой стреляют, чем отбегать от нее, когда вовсе убежать невозможно.

    Тут, думал я, по крайней мере никто не вздумает искать, и выстрелы хотя на первое время, вероятно, пролетят над моею головой.

    ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

    Изнывая и томясь в самых тревожных размышлениях о том, откуда и за что рухнула на меня такая напасть, я довольно долго шагал из угла в угол по безлюдной квартире Постельникова и, вдруг почувствовав неодолимую слабость, прикорнул на диванчике и задремал. Я спал так крепко, что не слышал, как Постельников возвратился домой, и проснулся уже, по обыкновению, в восемь часов утра. Голубой купидон в это время встал и умывался.

    Расстроенный и взволнованный, я вбежал в его комнату и впопыхах объяснил ему, какая со мною случилась история.

    Постельников с удивлением посмотрел на меня долгим пристальным взглядом и, вдруг что-то припомнив, быстро хватил себя по лбу ладонью и воскликнул:

    — Ах, черт меня возьми, прости мне, бога ради, Филимоша, за мою дурацкую рассеянность,— ведь это я забыл тебя предупредить. Успокойся — все это, дружок, пустяки!

    — Позволь,— говорю,— как же мне успокоиться, когда меня сейчас могут сослать, и я даже не знаю за что?

    — Пустяки это, Филимоша, все пустяки: арест — вздор, и сослать тебя никуда не сошлют, я тебе в том порука, что никуда тебя не сошлют.

    — Так ты,— говорю,— расскажи мне, пожалуйста, в чем же меня подозревают, в чем моя вина и преступление, если ты это знаешь?

    — «Если я знаю»? Чудак ты, Филимоша! Разумеется, я знаю; прекрасно, мой друг, знаю. Это все дело из пустяков: у тебя книжку нашли.

    — Какую, какую нашли у меня книжку?

    — Рылеева «Думы».

    — Ну так что же,— говорю,— такое? Ведь это я у тебя же эту книжку взял.

    — Ну, разумеется,— говорит,— у меня; я этого tête-à-tête 1 с тобою и не отвергаю...

    — Так позволь же, пожалуйста... что же это такое?.. Откуда же кто-нибудь мог узнать, что у меня есть эта книжка?

    — А вот ты,— говорит,— не горячись, а сядь да имей терпение выслушать, так я тебе и расскажу.

    Зная обильные потоки словотечения Леонида Постельникова и его неумение ничего рассказывать коротко и просто, я повиновался и, скрепя сердце, сел и страдальчески сложил на груди руки.

    ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

    — Видишь ли,— неспешно начал мой мучитель, основательно усаживаясь у туалета и приступая к распусканию своих папильоток,— видишь ли, про это, наконец, дознались...

    — Да я,— говорю,— я именно это-то и хочу знать, каким образом могли дознаться про то, что я всего позавчера с глаз на глаз взял у тебя книжку?

    — Душа моя, да зачем же,— говорит,— ты усиливаешься это постичь, когда это все именно так и устроено, что ты даже, может быть, чего-нибудь и сам не знаешь, а там о тебе все это известно! Зачем же тебе в это проникать?

    — Нет, я,— говорю,— хочу знать, что же, где же я, с кем я и кто за мною шпионит?

    — Ну, вот уж и «шпионит»! Какие у вас, право, глупые слова всегда наготове... Вот от этого-то мне и не удивительно, что вы часто за них попадаетесь... язык мой — враг мой. Что такое «шпионство»? Это обидное слово и ничего более. Шпион, соглядатай — это употребляется в военное время против неприятеля, а в мирное время ничего этого нет.

    — Да позволь же,— говорю,— пожалуйста: как же стало известно, что у меня есть твоя книга?

    — А это другое дело; это совсем другое дело; тут нет никакого шпионства, а я, видишь... я тебе откровенно признаюсь, я, черт меня побери, как на себя ни злюсь, но я совсем неспособен к этой службе. Я в нее и не хотел,— я хотел в уланы, а это все маменька так устроила, что... в этом войске, говорит, хорошо, и обеспечено, и мундир, и шпоры, и это войско на войну не ходит,— а между тем она, моя почтенная матушка-то, того не сообразила, годен ли я, способен ли я к этой службе. Тут, правда, не контузят и не ранят, а выслужиться можно скорей, чем в битвах, но зато эта служба требует, так сказать, высших способностей, тут, так сказать... к ученому даже нечто примыкает, потому что требуется наблюдательность, а у меня ее никакейшей, а у нас за это не хвалят... и основательно делают, что не хвалят, потому что у нас без этого нельзя, потому что иначе на что же мы?

    Нетерпение берет меня страшное!

    — Позволь,— говорю,— Христа ради, мне тебя перебить.

    — Да, хорошо,— отвечает,— перебей, братец, перебей, но ты во всяком случае должен со мной согласиться, что ведь мы же должны заботиться о том, чтобы мы оказывались на что-нибудь нужными?

    — Прекрасно,— говорю,— прекрасно, но позволь...

    — Нет, ты сам позволь: мы обязаны это доказать или нет, что мы нужны? А почему? Потому, душа моя, что ведь мы во что-нибудь стране-то обходимся, потому что мы ведь рубля два с полтиною в год государству-то стоим?

    Господи, мне приходилось хоть плакать.

    — Бога ради,— говорю,— Леонид Григорьевич, мне не до разговоров; я тебя с умилением прошу, не неси ты мне, Христа ради, всей этой ахинеи, а скажи мне, за что меня берут?

    — Да я к этому и иду! что же ты сам меня перебиваешь, а сам говоришь, что я несу ахинею?

    — Ну ладно,— говорю,— я молчу и не перебиваю, но только ради бога скажи скорее, в чем же дело?

    — А в чем, ты думаешь, дело? Все дело в том, что у нас до этих пор нет еще настоящих наблюдательных людей. Оттого мы черт знает чем и занимаемся. Ты видал у меня нашего офицера Бекасинникова?

    — Ну, видал,— говорю,— видал.

    — Прекрасный парень, товарищ и добрейшая душа,— а ведь как, каналья, один раз меня срезал? Тоже вот как у меня: наблюдательности у него никакейшей и не находчив, а ведь это в извинение не берется; его и приструнили, и так приструнили, что хоть или в отставку подавай или переходи в другую службу, но из нашего ведомства это уже считается... неловко. Что же ты думаешь он, свинья, сделал? Встретил меня на улице и ну меня обнимать, да потихоньку снял у меня с сабли темляк и положил его мне в карман шинели, а сам сообщил, что «Постельников, говорит, манкирует формой и подает вредный пример другим». Меня вдруг и зовут: я ничего не знаю, являюсь как был — и прямо поехал за это на гауптвахту. Там и нашел я темляк в шинели, да уж нечего делать. Но я Бекасинникова в том не виню: что же ты будешь делать? Герои редки, а службой своей должен каждый дорожить.

    Меня вдруг осенило.

    — Остановись,— говорю,— Леонид Григорьевич,— я боюсь, что я тебя, наконец, понимаю?

    — Ну да,— говорит,— Филимоша, да, ты прав; между четырех глаз я от тебя не скрою: это я сообщил, что у тебя есть запрещенная книжка. Приношу тебе, голубчик, в этом пять миллионов извинений, но так как иначе делать было нечего... Ты, я думаю, ведь сам заметил, что я последние дни повеся нос ходил... Я ведь службы мог лишиться, а вчера мне приходилось хоть вот как,— и Постельников выразительно черкнул себя рукой по горлу и бросился меня целовать.

    Поверите или нет, я даже не мог злиться. Я был так ошеломлен откровенностью Постельникова, что не только не обругал его, но даже не нашел в ответ ему ни одного слова! Да немного времени осталось мне и для разговоров, потому что в то время, как я не мешал Постельникову покрывать поцелуями мои щеки, он махнул у меня за плечами своему денщику, и по этому мановению в комнату явились два солдата и от него же взяли меня под арест.

    Я просидел около десяти дней в какой-то дыре, а в это время вышло распоряжение исключить меня из университета, с тем чтобы ни в какой другой университет не принимать; затем меня посадили на тройку и отвезли на казенный счет в наш губернский город под надзор полиции, причем, конечно, утешили меня тем, что, во внимание к молодости моих лет, дело мое не довели до ведома высшей власти. Сим родительским мероприятием положен был предел учености моей.

    ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

    У нас в деревне уже знали о моем несчастии. Известие об этом дошло до дядина имения через чиновников, которым был прислан секретный наказ, где мне дозволить жить и как наблюдать за мною. Дядя тотчас понял в чем дело, но от матушки половину всего скрыли. Дядя возмутился за меня и, бог знает сколько лет не выезжая из деревни, тронулся сам в губернский город, чтобы встретить меня там, разузнать все в подробности и потом ехать в Петербург и тряхнуть в мою пользу своими старыми связями.

    При первом нашем свидании старик был со мною, сверх ожидания, тепел и нежен; он держал меня во все время разговора за руку, и когда я окончил свой рассказ, он пожал плечами и проговорил:

    — Боже великий, чем люди занимаются! Ну, однако,— добавил он,— этого так им оставить невозможно. Я поеду просить, чтобы тебе дозволили поступить в другой университет, а теперь пока отдохни.

    Он сам наблюдал, как мне сделали ванну, сам уложил меня в постель, но через два часа сам сделал мне такое горе, нанес мне такое несчастие, перед которым шутка Постельникова была невиннейшей идиллией.

    ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

    Я спал безмятежно сном совершенно мертвым, каким только можно спать после тысячеверстного пути на перекладной телеге, и вдруг сквозь этот невероятный сон я услышал заупокойное пение «Святый боже», затем ужасный, потрясающий крик, стон, вопль — не знаю, как вам и назвать этот ужасный звук, от которого еще сейчас ноет мозг костей моих... Раздался этот крик, и вдруг какая-то паника, какой-то смущающий шепот, хлопанье дверей и всеобъемлющий ужас... Из живых людей меня никто не будил, но чья-то незримая рука толкнула меня в ребра и над ухом прожужжала пчела. Я вскочил, выбежал в зал... и увидел на диване мою мать... мертвою.

    Вещун-сердце ее не выдержало: она чуяла, что со мной худо, и прилетела в город вслед за дядей; дяде вдруг вздумалось пошутить над ее сантиментальностию. Увидев, что матушка въехала на двор и выходит из экипажа, он запер на крючок дверь и запел «Святый боже». Он ей спел эту отходную, и вопль ее, который я слышал во сне, был предсмертный крик ее ко мне. Она грохнулась у двери на землю и... умерла от разрыва сердца.

    Этого уж я не мог вынести и заболел горячкой, в которой от всех почитался в положении безнадежном, но вдруг в двенадцатый день опомнился, стал быстро поправляться и толстеть самым непозволительным образом.

    Дядя избегал со мною всяких свиданий, но какими-то, доселе мне неведомыми путями исходатайствовал мне позволение жить в Петербурге и оканчивать там свое образование.

    Я, конечно, не заставил себе повторять этого разрешения и немедленно же собрался.

    Дядя наблюдал за моим здоровьем, но сам скрывался; он показался мне только в самую минуту моего отъезда, но это отнюдь не был уже тот мой дядя, какого я привык видеть: это был старец смирный, тихий, убитый, в сермяжном подряснике, подпоясанном черным ремнем, и с седою щетиной на бороде.

    Старик встретил меня в сенях, когда я выходил, чтобы садиться в телегу, и, упав предо мной на колена, горько зарыдал и прошептал:

    — Орест! прости меня Христа ради.

    Я бросился к нему, поднял его, и мы поцеловались и расстались, с тем чтобы уже никогда больше на этом свете не видаться.

    Таким образом, шутя выгнанный из Москвы, я приезжал в свой город как будто только для того, чтобы там быть свидетелем, как шутя убили при мне страстно любимую мною мать и, к стыду моему, растолстеть от горячки и болезни.

    «Что-то ждет меня еще в Петербурге?» — задавал я себе пытанье и хотя совсем разучился верить во что-нибудь хорошее, но с озлоблением не боялся ничего и худого.

    «На же тебе меня, на!— говорил я мысленно своей судьбе.— На тебе меня, и поделай-ка со мной что-нибудь чуднее того, что ты делала. Нет, мол, голубка, ты меня уж ничем не удивишь!»

    Но я в этом наижесточайше ошибся: то, что судьба готовила мне здесь, превзошло всякие неожиданности.

    1 Наедине (франц.).

    Главы: 1-4 5-9 10-14
    15-19 20-24 25-29 30-34
    35-39 40-44 45-49 50-54
    55-59 60-64 65-69 70-74
    75-79 80-84 85-89 90-92
    Примечания
    © 2000- NIV