|
ГЛАВА ПЯТИДЕСЯТАЯ
Отправился с визитом к своему попу. Добрейший Михаил Сидорович, или отец Михаил,— скромнейший человек и запивушка, которого дядя мой, князь Одоленский, скончавшийся в схиме, заставлял когда-то хоронить его борзых собак и поклоняться золотому тельцу,— уже не живет. Вместо него священствует сын его, отец Иван. Я знал его еще семинаристом, когда он, бывало, приходил во флигель к покойной матушке Христа славить, а теперь он уж лет десять на месте и бородой по самые глаза зарос — настоящий Атта Троль.
Застал его дома за писанием. Увидав меня, он скорее спрятал в стол тетрадку. Поздоровались. Опрашиваю его:
— Как, батюшка, поживаете?
— Что, сударь, Орест Маркович! жизнь наша против прежнего стала,— говорит,— гораздо хуже.
«Вот те и раз,— думаю,— нашелся человек, которому даже хуже кажется».
— Чем же,— пытаю,— вам теперь, отец Иван, хуже?
— Да как ж, сударь, не хуже? в прежнее время, при помещиках, сами изволите помнить, бывало и соломкой, и хлебцем, и всем дворяне не забывали, и крестьян на подмогу в рабочую пору посылывали; а ныне нет того ничего, и народ к нам совсем охладел.
— Народ-то,— говорю,— отчего же охладел? Это в ваших руках — возобновить его теплоту к религии.
— Нет, уж какое же, сударь, возобновление! Прежде он в крепостном звании страдал и был постоянно в нужде и в горести и прибегал в несчастии своем к господу; а теперь, изволите видеть... нынче мужичок идет в церковь только когда захочет...
«Ну,— думаю,— лучше это мимо».
— Между собою,— любопытствую,— как вы теперь, батюшка, живете?— потому что я знал, всегда бывало здесь как и везде: где два причта, там и страшная, бескровная война.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ
Только что я коснулся в разговоре с отцом Иваном деликатной истории войны на поповках, мой собеседник так и замахал руками.
— Ужасно, сударь, Орест Маркович, ужасно,— говорит,— мы, духовные, к этому смятению подвержены, о мире всего мира господа умоляем, а самим нам в этом недуге вражды исцеления нет.
Добродушный священник с сокрушением осенил себя крестом и, вздохнув, добавил:
— Думаю,— говорит.— что это не иначе как оттого, что где преизбыточествует благодать, там преобладает и грех.
— А ведь и ссориться-то,— говорю,— кажется, не за что бы?
— Да, совершенно, сударь, часто не за что.
— А все-таки ссоритесь?
Я посоветовал, что надо бы, мол, стараться уж как-нибудь ладить.
— Знаете, это так,— говорю,— надо делать: бери всяк в руки метлу да мети свою улицу — весь город и очистится. Блюди каждый сам себя, гони от себя смуту, вот она и повсюду исчезнет.
— Нельзя-с,— улыбается отец Иван,— другие товарищи не согласятся.
— Да что вам до товарищей?
— Нет-с; да теперь и время такое-с. Это надо было как-нибудь прежде делать, до сокращения, а теперь уж хоть и грех воровать, но нельзя миновать.
Чтоб отойти от этого вопроса, я только и нашелся, что, мол, хоть промежду себя-то с отцом Маркелом старайтесь ладить — не давайте дурного примера и соблазна темным людям!
— Да ничего,— отвечает отец Иван,— мы между собой стараемся, чтобы ладно... только вот отец Маркел у нас... коллега очень щекотисты...
— Что такое?
— К криминациям они имеют ужасное пристрастие: всё кляузничают ужасно. Впали в некую дружбу с нашим дьяконом Викторычем, а тот давно прокриминациями обязан, и намереваются вдвоем, чтобы как-нибудь меня со второго штата в заштат свести и вдвоем остаться по новому правилу.
— Это,— говорю,— жаль: «ничто добро, ничто красно, а жити, братие, вкупе».
— Какое уж,— отвечает,— «вкупе» жить, Орест Маркович, когда и на своем-то на особом дворе, и то никак не убережешься! Вот как, изволите видеть: я все дома сижу. Как только пошел разговор про новые правила, что будут нас сокращать, я, опасаясь злых клевет и наветов, все сижу дома,— а по осени вдруг меня и вызывают к преосвященному. Знаете, дело это у нас, по духовному состоянию, столь страшное, что только вспомянешь про всеобжирающую консисторию, так просто лытки трясутся. Изволите знать сами, великий государь Петр Первый в регламенте духовном их наименовал: «оные архиерейские несытые собаки»... Говорить не остается, сударь!.. Семьдесят верст проехал, толконулся к секретарю, чтобы хоть узнать, зачем? «Ничего, говорят, не ведаем: тебя не консистория звала, а сам владыко по секрету вытребовали!» Предстаю со страхом самому владыке,— так и так, говорю, такой-то священник. Они как только услыхали мою фамилию, так и говорят: «А, это ты, такой-сякой, плясун и игрун!»
Я даже, знаете, пред владыкою онемел и устами слова не могу выговорить.
«Никак нет,— говорю,— ваше преосвященство: я жизнь провождаю тихую в доме своем».
«Ты еще противуречишь? Следуй,— говорят,— за мной!»
Привели меня в небольшой покойник и из полбюра (не могу уж вам объяснить, что такое называлось полбюро) вынимает бумагу.
«Читай,— говорят,— гласно».
Я читаю в предстании здесь секретаря и соборного протодьякона. Пишет,— это вижу по почерку,— коллега мой, отец Маркел, что: «такого-то, говорит, числа, осеннею порою, в позднее сумеречное время, проходя мимо окон священника такого-то,— имя мое тут названо,— невзначай заглянул я в узкий створ между двумя нарочито притворенными ставнями его ярко освещенного окна и заметил сего священника безумно скачущим и пляшущим с неприличными ударениями пятами ног по подряснику».
«Остановись,— говорят его преосвященство,— на сем пункте и объясни, что ты можешь против этого в оправдание свое ответствовать?»
«Что же,— говорю,— владыко святый, все сие истинно».
«С горя,— говорю,— ваше преосвященство».
«Объяснись!» — изволили приказать.
«Как по недостаточности моего звания,— говорю,— владыко святый, жена моя каждый вечер, по неимению работницы, отправляется для доения коровы в хлев, где хранится навоз, то я, содержа на руках свое малое грудное дитя, плачущее по матери и просящее груди,— как груди дать ему не имею и чем его рассеять, не знаю,— то я, не умея настоящих французских танцев, так с сим младенцем плавно по-жидовски прискакую по комнате и пою ему: «тра-та-та, тра-та-та, вышла кошка за кота» или что другое в сем роде невинного содержания, дабы оно было утешно от сего, и в том вся вина моя».
Владыка задумались и говорят:
«Хорошо, сие непредосудительно, в сих целях как отец невозбранно танцевать можешь, но читай дальше».
«Другажды,— читаю, пишут отец Маркел,— проходя с дьяконом случайно вечернею порою мимо дома того же священника отца Иоанна, опять видели, как он со всем своим семейством, с женою, племянником и с купно приехавшею к нему на каникулярное время из женской гимназии племянницею, азартно играл в карты, яростно ударяя по столу то кралею, то хлапом, и при сем непозволительно восклицал: «никто больше меня, никто!» Прочитав сие, взглянул я на преосвященного владыку и, не дожидаясь его вопроса, говорю:
«И сие, ваше преосвященство, правда. Точно,— говорю,— однажды, и всего только однажды, играл я по случаю племянницына приезда, но было сие не для ради забавы и празднолюбия, а с философскою целью, в видах указания превосходства Адамова пола пред Евиным полом, а отнюдь не для праздной забавы и утешения».
«Объяснись,— говорит владыко,— и в этом!»
«Было,— говорю,— сие так, что племянница моя, дочь брата моего, что в приказные вышел и служит советником, приехав из губернии, начала обременять понятия моей жены, что якобы наш мужской пол должен в скорости обратиться в ничтожество, а женский над нами будет властвовать и господствовать; то я ей на это возразил несколько апостольским словом, но как она на то начала, громко хохоча, козлякать и брыкать, книги мои без толку порицая, то я, в книгах нового сочинения достаточной практики по бедности своей не имея, а чувствуя, что стерпеть сию обиду всему мужскому колену не должен, то я, не зная, что на все ее слова ей отвечать, сказал ей: «Буде ты столь превосходно умна, то скажи, говорю, мне такое поучение, чтоб я признал тебя в чем-нибудь наученною»; но тут, владыко, и жена моя, хотя она всегда до сего часа была женщина богобоязненная и ко мне почтительная, но вдруг тоже к сей племяннице за женский пол присоединилась, и зачали вдвоем столь громко цокотать, как две сороки, «что вас, говорят, больше нашего учат, а мы вас все-таки как захотим, так обманываем», то я, преосвященный владыко, дабы унять им оное обуявшее их бессмыслие, потеряв спокойствие, воскликнул:
«Стой,— говорю,— стой, ни одна не смей больше ни слова говорить! Этого я не могу! Давайте,— говорю,— на том самом спорить, на чем мы все поровну учены, и увидим, кто из нас совершеннее? Есть,— говорю,— у нас карты?»
Жена говорит: есть.
«Давай,— говорю,— сюда карты».
Жена подала карты.
Говорю:
«Сдавай в дураки!»
Сдали. Я и жену и племянницу ученую кряду по три раза дураками и оставил. Довольно, говорю, с вас, но видя, что они и сим еще мало в неправоте своего спора убедились, говорю:
«Сдавай в короли!»
Сдали в короли. Я вышел королем, сынишку — виноват, ваше преосвященство, сынишку тоже для сего диспута с собою посадил,— его в принцы вывел, а жену в мужики. Вот, говорю, твое место; а племянницу солдатом оставил,— а это, мол, тебе и есть твоя настоящая должность.
«Вот,— говорю,— ваше преосвященство, истинно докладываю я, едино с сею философскою целью в карты играл и нимало себя и мужской пол не уронил».
Владыка рассмеялись. «Ступай,— говорят,— игрун и танцун, на свое место», а отцу Маркелу с дьяконом нос и утерли... но я сим недоволен...
— Помилуйте,— говорю,— да чего же вам еще?
— Так что же вам до этого?
— Ах, как вы это располагаете: это они прокриминацию затевают... Нет, пока эти новые права взойдут, тут еще много греха будет!
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ
Встречаю на другой день в березовой рощице отца дьякона; сидит и колесные втулки сверлит.
— Вы,— говорю,— отец дьякон, как поживаете?
— Ничего,— говорит,— Орест Маркович; живем преестественно в своем виде. Я в настоящее время нынче все овцами занимаюсь.
— А! а! скажите,— говорю,— пожалуй, торговать пустились?
— Да-с, овцами, и вот тоже колеса делаю и пчел завел.
— И что же,— говорю,— счастливо вам ведется?
— Да как вам доложить: торгую понемножку. Нельзя: время такое пришло, что одним нынче духовенству ничем заниматься нельзя. Нас ведь, дьяконов-то, слыхали?.. нас скоро уничтожат. У нас тут по соседству поливановский дьякон на шасе постоялый двор снял,— чудесно ему идет, а у меня капиталу нет: пока кой-чем берусь, а впереди никто как бог. В прошлом году до сорока штук овец было продал, да вот бог этим несчастьем посетил.
— Каким,— говорю,— несчастьем?
— Да как же-с? разве не изволили слышать? ведь мы всё просудили с отцом Маркелом.
— Да, да,— говорю,— слышал; рассказывал мне отец Иван.
— Да мы,— говорит,— с ним, с отцом Иваном, тут немного поссорились, и им чрез нас вдобавок того ничего и не было насчет их плясоты, а ведь они вон небось вам не рассказали, что с ними с самими-то от того произошло?
— Нет, мол, не говорил.
— Они ведь у нас к нынешнему времени не от своего дела совсем рассудок потеряли. Как с племянницею они раз насчет бабьего над нами преимущества поспорили, так с тех пор всё о направлении умов только и помышляют. Проповеди о посте или о молитве говорить они уже не могут, а всё выйдут к аналою, да экспромту о лягушке: «как, говорят, ныне некие глаголемые анатомы в светских книгах о душе лжесвидетельствуют по рассечению лягушки», или «сколь дерзновенно, говорят, ныне некие лжеанатомы по усеченному и электрическою искрою припаленному кошачьему хвосту полагают о жизни»... а прихожане этим смущались, что в церкви, говорят, сказывает он негожие речи про припаленный кошкин хвост и лягушку; и дошло это вскоре до благочинного; и отцу Ивану экспромту теперь говорить запрещено иначе как по тетрадке, с пропуском благочинного; а они что ни начнут сочинять,— всё опять мимовольно или от лягушки, или — что уже совсем не идуще — от кошкина хвоста пишут и, главное, всё понапрасну, потому что говорить им этого ничего никогда не позволят. Вы у них изволили быть?
— Был.
— И непременно за писанием их застали?
— Кажется,— говорю,— он точно что-то писал и спрятал.
— Спрятал!— быстро воскликнул дьякон,— ну так поздравляю же вас, сударь... Это он опять расчал запрещенную проповедь.
— Да почему же вы так уверены, что он непременно запрещенную проповедь пишет?
— Отец Маркел же,— любопытствую,— свободнее?
Дьякон крякнул и рукой махнул.
— Тоже,— говорит,— сударь, и они сильно попутаны; но только тот ведь у нас ко всему этому воитель на враги одоления продерзостью возмогает.
— Вот как?
— Как же-с! Они, отец Маркел, видя, что отцу Ивану ничего по их доносу не вышло ни за плясание, ни за карты, впали в ужасную гневность и после, раз за разом, еще сорок три бумаги на него написали. «Мне, твердят, уж теперь все равно; если ему ничего не досталось, так и я ничего не боюсь. Я только, говорят, дороги не знаю, а то я бы плюнул на всех и сам к Гарибальди пошел». Мне даже жаль их стало, потому ничего не успевает, а наипаче молва бывает. Я говорю: «Отец Маркел, бросьте все это: видите, говорю, что ничего уже от него при нынешнем начальстве не позаимствуешь». Не слушает. Я матушку их, супругу, Марфу Тихоновну, начал просить. «Матушка, говорю, вы уговорите своего отца Маркела, чтоб он бросил и помирился, потому как у нас по торговой части судбище считается всего хуже, а лучше всего мир». Матушка сразу со мной согласились, но говорят: «Ох, дьякон, молчи: он просто вроде как бы в исступлении ума». Стоим этак с нею за углом да разговариваем, а отец Маркел и вот он.
«Что,— говорит,— все тут небось про меня злословите?»
Матушка говорит: «Маркел Семеныч, ты лучше послушай-ка, что дьякон-то как складно для тебя говорит: помирись ты с отцом Иваном!» А отец Маркел как заскачет на месте: «Знаю, говорит, я вас, знаю, что вы за люди с дьяконом-то». И что же вы, сударь, после сего можете себе представить? Вдруг, сударь мой, вызывает меня через три дня попадья, Марфа Тихоновна, через мою жену на огород.
«Ох, дьякон,— говорит,— ведь нам с тобой плохо!»
«Что, мол, чем плохо?»
«Да ведь мой отец Маркел-то на нас с тобой третьего дня репорт послал».
Так, знаете, меня варом и обварило...
«Как так репорт? В каком смысле?»
«А вот поди же!— говорит.— Как мы с тобой онамедни за углом стояли, он после того целую ночь меня мучил: говори, пристает, жена, как дьякон тебе говорил: чем можно попа Ивана изнять?»
«Ничем,— говорю,— его изнять нельзя!»
«А! ничем! ничем!— говорит,— это я знаю: это тебя дьякон научил. Ты теперь,— говорит,— презрев закон и религию, идешь против мужа». И так меня тут таким словом обидел, что я тебе и сказать не могу.
«Матушка, да это что же, мол, такое несообразное?»
«Нет, а ты,— говорит,— еще подожди что будет?» И потом он целый день все со мной воевал и после обеда и, слава богу, заснул, а я, плачучи, вынула из сундука кусочек холстинки, что с похорон дали, да и стала ему исподние шить; а он вдруг как вскочит. «Стой, говорит, злодейка! что ты это делаешь?» — «Тебе, говорю, Маркел Семеныч, исподние шью».— «Врешь, говорит, ты это не мне шьешь, а ты это дьякону».
Ну, разумеется, попадья — женщина престарелая — заплакала и подумала себе такую женскую мысль, что дай, мол, я ему докажу, что я это ему шью, а не дьякону, и взяла красной бумаги и начала на тех исподних литеры веди метить, а он, отец Маркел, подкрался, да за руку ее хап.
«А!— говорит,— вот когда я тебя поймал! Что ты тут выводишь?»
«веди»,— говорит попадья.
«А что такое,— говорит,— обозначает это веди?»
Попадья говорит, что обозначает его фамилию: «Веденятин», а он говорит: «Врешь, это веди значит Викторыч, дьякон, и я, говорит, об этом рапорт донесу». Сел ночью и написал.
Я даже не воздержался при этих словах дьякона и воскликнул:
— Фу, какая глупость!
— Нет-с, вы еще насчет глупости подождите,— останавливает рассказчик,— почему же это веди означает что «Викторыч», когда имя мое Еремей, а фамилия Козявкин? Ведь это с их стороны ничего более как одна глупая забывчивость, что сколько лет со мною священнодействуют, а не знают, как их дьякона зовут! А между тем как вы, сударь, полагаете?— воскликнул дьякон, становясь в наполеоновскую позицию,— что из того воспоследовало? На третий день благочинный приехал, уговаривал отца Маркела, что, мол, по вашему сану, хоша бы и точно такое дело было, так его нельзя оглашать, потому что за это вы сана лишитесь. Но отец Маркел:
«Пускай, говорят, я лучше всего решусь, а этого так не пожертвую». Позвали нас в консисторию. Отец Маркел говорит: «Я ничего не боюсь и поличное с собою повезу», и повезли то бельишко с собою; но все это дело сочтено за глупость, и отец Маркел хоша отослан в монастырь на дьячевскую обязанность, но очень в надежде, что хотя они генерала Гарибальди и напрасно дожидались, но зато теперь скоро, говорит, граф Бисмарков из Петербурга адъютанта пришлет и настоящих русских всех выгонит в Ташкент баранов стричь... Ну пусть, но ведь это еще, может, пока один разговор такой... А я страждую и всего уже больше как на тридцать овец постраждовал. А за что? За соседскую глупость, а меж тем, если этак долго эти приходы не разверстаются у нас, всё будут идти прокриминации, и когда меня в настоящем виде сократят, мне по торговой части тогда уж и починать будет не с чем. Вот что, Орест Маркович, духовное лицо у нас теперь в смущение приводит.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ
Так помаленьку устраиваясь и поучаясь, сижу я однажды пред вечером у себя дома и вижу, что ко мне на двор въехала пара лошадей в небольшом тарантасике, и из него выходит очень небольшой человечек, совсем похожий с виду на художника: матовый, бледный брюнетик, с длинными, черными, прямыми волосами, с бородкой и с подвязанными черною косынкой ушами. Походка легкая и осторожная: совсем петербургская золотуха и мозоли, а глаза серые, большие, очень добрые и располагающие.
Подойдя к открытому окну, у которого я стоял, гость очень развязно поклонился и несколько меланхолическим голосом говорит:
— Я не из самых приятных посетителей; ваш становой Васильев, честь имею рекомендоваться,— и с этим направляется на крыльцо, а я встречаю его на пороге.
красных, мешковатых, нескладных и резких, а таких, как этот, мне никогда и в ум не приходило себе представить.
— Рад,— говорю,— очень с вами познакомиться,— и, поверьте, действительно был рад. Такой мягкий человек, что хоть его к больной ране прикладывай, и особенно мне в нем понравилось, что хотя он с вида и похож на художника, но нет в нем ни этой семинарской застенчивости, ни маркерской развязности и вообще ничего лакейского, без чего художник у нас редко обходится. Это просто входит бедный джентльмен,— в своем роде олицетворение благородной и спокойной гордости и нищеты рыцаря Ламанчского.
мне бумагу, а сам прямо отходит к шкафу с книгами и начинает читать титулы переплетов.
Я пробежал бумагу и вижу, что предводитель дворянства нашей губернии, в уважение долгого моего пребывания за границей и приобретенных там познаний по части сельского благоустройства, просит меня принять на себя труд приготовить к предстоящему собранию земства соображения насчет возможно лучшего устройства врачебной части в селениях.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ
— А что, я ведь прав: вам, конечно, будет приятно для бедного человечества поработать.
Я отвечаю, что он-то прав и что я действительно с удовольствием возьмусь за поручаемое мне дело и сделаю все, что в силах, но только жалею, что очень мало знаю условия тепершнего сельского быта в России, и добавил, что большой пользы надо бы ожидать лишь от таких людей, как он и другие, на глазах которых начались и совершаются все нынешние реформы.
— И, полноте!— отвечает становой,— да у меня-то о таких практических делах вовсе и соображения нет. Я вот больше все по этой части,— и он кивнул рукой на шкаф с книгами.
Нам подали чай, и мы сели за стол.
Я посмотрел на него вопросительно. Он понял мое недоумение и сейчас объяснил:
— Я это сужу по вашим книгам,— у вас все более книги исторические.
— Это,— отвечаю,— книги подбора моего покойного дяди, а вы меня застали вот за «Душою животных» Вундта,— и показываю ему книгу.
— Не читал,— говорит,— да и не желаю. Господин Вундт очень односторонний мыслитель. Я читал «Тело и душа» Ульрици. Это гораздо лучше. Признавать душу у всех тварей это еще не бог весть какое свободомыслие, да и вовсе не ново. Преосвященный Иннокентий ведь тоже не отвергал души животных. Я слышал, что он об этом даже писал бывшему киевскому ректору Максимовичу, но что нам еще пока до душ животных, когда мы своей души не понимаем? Согласитесь — это важнее.
— Очень рад, что вы так думаете,— отвечал становой,— а у нас этим важнейшим делом в жизни преступно пренебрегают. А кричат: «наш век! наш век!» Скажите же пожалуйста, в чем же превосходство этого века пред веками Платона, Сократа, Сенеки, Плутарха, Канта и Гегеля? Что тогда стремились понять, за то теперь даже взяться не знают. Это ли прогресс!.. Нет-с: это регресс, и это еще Гавриилом Романовичем Державиным замечено и сказано в его оде «На счастие», что уж человечество теряет умственный устой: «Повисли в воздухе мартышки, и весь свет стал полосатый шут». Я понимаю прогресс по Спенсеру, то есть прогресс вижу в наисовершеннейшем раскрытии наших способностей; но этот «наш век» какие же раскрыл способности? Одни самые грубые. У нас тут доктор есть в городе, Алексей Иванович Отрожденский, прекрасный человек, честный и сведущий,— вам с ним даже не худо будет посоветоваться насчет врачебной части в селениях,— но ужасно грубый материалист. Даже странно: он знает, конечно, что в течение семи лет все материальное существо человека израсходывается и заменяется, а не может убедить себя в необходимости признать в человеке независимое начало, сохраняющее нам тождественность нашего сознания во всю жизнь. Какое отупение смысла! Это даже обидно, и мне очень неприятно. Я здоровья, видите, не богатырского и впечатлителен и от всех этаких вещей страдаю, а здесь особенно много охотников издеваться над вопросами духовного мира. Это, по-моему, не что иное, как невежество, распространяемое просвещением, и я оправдываю Льва Николаича Толстого, что он назвал печать «орудием невежества». По крайней мере по отношению к знаменитому «нашему веку» это очень верно. Предания и внутренний голос души ничего подобного не распространяют.
«Вот,— думаю,— какая птица ко мне залетела!»
— Вас,— говорю,— кажется, занимают философские вопросы.
— Да, немножко, сколько необходимо и сколько могу им отдать при моей службе; да и согласитесь, как ими не интересоваться: здесь живем минуту, а там помощи? Тогда все вздор, nihil. 1 Не все ли равно, так ли пропадут эфемериды или иначе? Минутой раньше или минутой позже, не все ли это равно? Родительское чувство или гуманность... Да и они ничтожны!.. Если дети наши мошки и жизнь их есть жизнь мошек или еще того менее, так о чем хлопотать? Родилось, умерло и пропало; а если все сразу умрут, и еще лучше,— и совсем не о чем будет хлопотать. А уж что касается до иных забот — о правах, о справедливости, о возмездии, об отмщении притеснителям и обо всем, о чем теперь все говорят и пишут, так это уж просто сумасшествие: стремиться к идеалам для того, что само в себе есть nihil!.. Я не понимаю такого идеализма при сознании своей случайности.
Позвольте, да что же это за становой!
1 Ничто
|