• Приглашаем посетить наш сайт
    Литература (lit-info.ru)
  • Смех и горе. Главы 55-59.

    Главы: 1-4 5-9 10-14
    15-19 20-24 25-29 30-34
    35-39 40-44 45-49 50-54
    55-59 60-64 65-69 70-74
    75-79 80-84 85-89 90-92
    Примечания

    ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ

    Я крайне заинтересовался моим гостем и говорю ему, что любопытствую знать, какого мнения держится он об этом сам?

    — Я вам на это,— говорит,— могу смело отвечать: я держусь самого простого мнения и, как мне и очень многим кажется, самого ясного: в экономии природы ничто не исчезает, никакая гадость; за что же должно исчезнуть одно самое лучшее: начало, воодушевлявшее человека и двигавшее его разум и волю? Этого не может быть! Разумеется, утверждают, что все это не материя, а функция; я, однако, этого мнения не разделяю и стою за самостоятельное начало душевных явлений. Конечно, об этом теперь идут и почти всегда шли бесконечные споры, но меня это не смущает: во-первых, истинные ученые за нас... Вон уж и Лудвиг в «Lehrbuch der Physiologie» 1 прямо сознает, что в каждом ощущении, кроме того, что в нем может быть объяснено раздражением нервов, есть нечто особенное, от нерв независимое, а душой-то все эти вопросы постигаются ясно и укладываются в ней безмятежно. Отрожденский все упирает на то, что даже и самому строителю мира места будто бы нигде нет; а я ему возражаю, что мы и о местах ничего не знаем, и указываю на книжку Фламмариона «Многочисленность обитаемых миров», но он не хочет ее читать, а только бранится и говорит: «Это спиритские бредни». Но какие же спиритские бредни, когда ведь он сам этой книги не читал и даже не знает, что Фламмарион профессор астрономии? Вот таким образом с ним совсем спорить и невозможно.

    — Вы метафизик?

    — Нет, я в вопросах этого рода редко иду путем умозаключений, хотя и люблю искусную и ловкую игру этим орудием, как, например, у Лаврентия Стерна, которого у нас, впрочем, невежды считают своим братом скотом, между тем как он в своем «Коране» приводит очень усердно и тончайшие фибры Левенхука, и песчинку, покрывающую сто двадцать пять орифисов, через которые мы дышим, и другое многое множество современных ему открытий в доказательство, что вещи и явления, которых мы не можем постигать нашим рассудком, вовсе не невозможны от этого,— но все это в сторону. Я признаю священные тайны завета и не подвергаю их бесплодной критике. К чему, когда инструмент наш плох и не берет этого? Нет, постижение сверхъестественного и духовного метафизическим методом, по-моему, не приносит никакого утешения и только сбивает. Разве иногда в шутку с Отрожденским, когда он издевается над вечностью и отвергает все неисследимое на том основании, что все сущее будто бы уже исследовано в своих явлениях и причинах, ну тогда я, шутя, дозволяю себе употребить нечто вроде метафизического метода таким образом, что спросишь: известно ли ученым, отчего кошки слепыми рождаются? отчего конь коню в одном месте друг друга чешут? отчего голубь в полночь воркует?«Неизвестно!..» Но, говорит,— «это вздор!» Как вздор? Вот уж сейчас отсюда прямо и пойдет несостоятельность и посылки на то, что еще «откроют». Дай бог, конечно, открытий, я их жарко желаю,— не по своей, разумеется, должности,— но все, что ученые откроют, то все в нашу пользу, а не в пользу материалистов. Вон материалисты невесть как радовались работам над мозгами, а что вышло? Открыто, что мозг свиньи и дельфина очень развит, а собака ведь умнее их, хоть мозг ее развит и хуже. Вот вам и доказали!

    Становой добродушно засмеялся.

    — Вы,— любопытствую,— в духовной академии воспитывались или в университете?

    — Нет, я так, кое в каком французском пансионишке учился: в казенное заведение, по тогдашним правилам, я не мог попасть, потому что Васильев, как я называюсь,— это ведь не настоящая, то есть не родовая моя фамилия. Моя покойница матушка была швейцарка... девица... очень бедная... в экономках служила у одного русского помещика. Отца своего я не знал... я... понимаете, только сын своей матери, и Васильевым называюсь по крестному отцу. Сам я, однако, русский, а в чины произошел таким образом, что в Харьковском университете экзамен на уездного учителя выдержал; но матушка пожелала, чтоб я вышел из учителей и пошел в чиновники. Находила, что это благороднее; может быть, заблуждалась; ну, это ей так было угодно,— я исполнил ее волю; а теперь уж и она скончалась, а я все служу. Боюсь, чтоб ей не было неприятно, что я как будто ждал ее кончины. Да и зачем менять?

    — Но насколько,— говорю,— смею позволить себе судить о вас по нашему мимолетному знакомству и по вашим искренним словам,— вам, вероятно, учительские занятия были бы гораздо сроднее, чем обязанности полицейской службы?

    — Ах, полноте: не все ли это равно, на каком стуле ни посидеть в чужой гостиной? Не оглянешься, как праотцы отсюда домой позовут. Нет, это мне совершенно все равно: на умеренные мои потребности жалованья мне достает; я даже и роскошь себе позволяю, фортепиано имею; а служба самая легкая: все только исполняю то, что велено, а своею совестью, своим разумом и волей ни на волос ничего не делаю... Как хотите, эти выгоды чего-нибудь да стоят; я совершенно безответствен! Знаете, summa jus summa injuria — высочайшее право есть высочайшее бесправие. Вот если б у меня была такая ужасная должность, как, например, прокурорская, где надо людей обвинять,— ну, это, разумеется, было бы мне нестерпимо, и я бы страдал и терзался; но теперь я совершенно доволен моим положением и счастлив.

    — Но жаль,— замечаю,— что вы себе, например, не усвоили адвокатуры. Вы могли бы принести много добра.

    — Ах, нет, пожалуйста, не жалейте! Да и какое там возможно добро? Одного выручай, другого топи. Нет, это тоже не по мне, и я благодарю бога, что я на своем месте.

    — Да уж судьей даже, и то,— настаиваю,— вы были бы более на месте.

    — Нет, боже меня сохрани: что здесь за правда, на этой планете, и особенно юридическая правда, которая и на наши-то несовершенные понятия совсем не правда, а часто одно поношение правды! Да иначе и быть не может. Юридическая правда идет под чертою закона несовершенного, а правда нравственная выше всякой черты в мире. Я ведь, если откровенно говорить, я до сих пор себе не решил: преступление ли породило закон или закон породил преступление? А когда мысленно делаю себя чьим-нибудь судьей, то я, в здравом уме, думаю, как король Лир думал в своем помешательстве: стоит только вникнуть в историю преступлений и видишь: «нет виноватых». Я знаю, что это противно — не законам гражданским,— нет, я об этом вздоре не говорю, но это противно положениям, вытекающим из понятия о самостоятельности душевных явлений. Вот тут и начинается мой разлад и неопределенность, потому что я все-таки чувствую, что «нет виноватых», а это несовместимо. Отрожденский уверяет меня, что я сумасшедший. Он видит вопиющую несообразность в том, что я, допуская свободную волю, не оправдываю убийства и мщения, и клянется, что меня за мои несообразности когда-нибудь в желтый дом посадят. Но скажите, бога ради, разве меньшая несообразность утверждать, что у человека нет свободной воли, что он зависит от молекул и от нервных узлов, и в то же самое время мстить ему за то, что он думает или поступает так, а не этак? Ведь это верх несправедливости! Нет, я убежден, что мстить и убивать человека не следует ни обыкновенным людям, ни правителям. Никто не виноват — «нет виноватых»! Если все дело в наших молекулах и нервах, то люди ни в чем не виноваты, а если душевные движения их независимы, то «правители всегда впору своему народу», как сказал Монтескье; потом ведь... что же такое и сами правители? Что тут серьезного, и с кем из них стоит считаться? Все это такое nihil, такое ничтоне гилист? Это может озабочивать одну мелочь: газетчиков, журналистов и другой подобный им мелкий люд, но нe настоящего человека, постигающего свое призвание. Другое дело, если бы могло идти дело о чем-нибудь таком, чем бы достигалась общая правда...

    — А вы надеетесь, что она достижима?

    — Еще бы! Непременно-с достижима.

    ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ

    Становой улыбнулся, вздохнул и, помолчав, тихо проговорил в раздумье:

    — Одна минута малейшего сомнения в этом была бы минута непростительной, малодушной трусости.

    — А как близка эта минута? Когда вы ожидаете видеть царство всеобщей правды?

    Становой снова улыбнулся, беззаботно и бодро крякнув, отвечал, что год тому назад ему лучшие врачи в Петербурге сказали, что он больше двух лет не проживет.

    — Ну, допустите,— говорит,— что эти ученые люди при нынешней точности их основательной науки лет на десять ошиблись, а все-таки мне, значит, недалеко до интересного дня.

    — То есть вы интересным днем считаете день смерти?

    — Да, когда отворится дверь в другую комнату. Аполлон Николаевич Майков с поэтическим прозорливством подметил это любопытство у Сенеки в его разговоре с Луканом в «Трех смертях»! Согласитесь, что это самый интереснейший момент в человеческой жизни. Вот я сижу у вас, и очень весело обо всем мы рассуждаем, а ведь я не знаю, есть ли у вас кто там, за этой запертою дверью, или никого нет? А между тем всякий шорох оттуда меня... если не тревожит, то интересует: кто там такой? что он делает? А сердиться на то, что вы мне этого не сообщаете,— я не смею: вы хозяин, вы имеете право сказать мне об этом и имеете право не сказать. Это так; но раз что я заподозрил, что там кто-то есть, я все-таки должен лучше предполагать, что там хорошее общество. Я обязан так думать из уважения к хозяину, и вот я стараюсь быть достойным этого общества, я усиливаюсь держать себя порядочно, вести разговор, не оскорбляющий, развитого чувства. Проходит некоторое время, и вдруг вы, по тем или другим соображениям, отворите двери и попросите меня перейти в то общество... мне ничего; мне не стыдно, и меня оттуда не выгонят. А держи я себя здесь сорванцом и негодяем, мне туда или от стыда нельзя будет взойти, или просто меня даже не пустят.

    — А если там никого и ничего нет, в той комнате?

    — Что ж такое? Если и так, то разве мне хуже оттого, что я вел себя крошечку получше? Я и тогда все- таки не в потере. Поверьте, что самое маленькое усовершенствование есть в сущности очень большое приобретение и доставляет изящнейшее наслаждение. Я ведь отрицаю значение так называемых великих успехов цивилизации: учреждения, законы — это все только обуздывает зло, а добра создать не может ни один гений; эта планета исправительный дом, и ее условия неудобны для общего благоденствия. Человек тут легко обозливается и легко падает. Вот на этот-то счет и велико учение церкви о благодати, которая в церковном единении восполняет оскудевающих и регулирует вселенскую правду.

    — Скажите,— говорю,— бога ради: зачем же вы, при таком вашем воззрении на все, не ищете места священника?

    — Это уж не вы одни мне говорите, но ведь все это так только кажется, а на самом деле я, видите, никак еще для себя не определюсь в самых важных вопросах; у меня все мешается то одно, то другое... Отрожденский — тот материалист, о котором я вам говорил,— потешается над этими моими затруднениями определить себя и предсказывает, что я определю себя в сумасшедший дом; но это опять хорошо так, в шутку, говорить, а на самом деле определиться ужасно трудно, а для меня даже, кажется, будет и совсем невозможно; но чтобы быть честным и последовательным, я уж, разумеется, должен идти, пока дальше нельзя будет.

    — В чем же,— говорю,— ваши затруднения? Может быть, это что-нибудь такое, что, при известных стараниях, при известных усилиях, могло бы быть улажено?

    — Нет, благодарю вас; это дело здесь, в России, уже неисправимое: я сам виноват, я был неосторожен или, если вы хотите, доверчив — и попался. Позвольте — я вам это расскажу?

    — Ах, пожалуйста!

    — Извольте, случай прекурьезный.

    ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ

    церковью, я уже был и лютеранином, и реформатом, и вообще три раза перешел из одного христианского исповедания в другое, и все благополучно; но два года тому назад я принял православие, и вот в этом собственно моя история. Мне оно очень нравилось, но особенно в этом случае на меня имели очень большое влияние неодобренные сочинения Иннокентия и запрещенные богословские сочинения Хомякова, написанные, впрочем, в строго православном духе. Это могущественная пропаганда в пользу православия. Я убедился из второго тома этих сочинений в чистоте и многих превосходствах восточного православия, а особенно в его прекрасном устранении государства в деле веры. Пленясь этим, я с свободнейшею совестью перешел в православие; но... оказывается, что этой веры я уже переменить не могу.

    — Конечно,— говорю,— не можете. А вы этого не знали?

    — Представьте, этого-то я и не знал; а то, разумеется, я подождал бы.

    — То есть, чего же вы подождали бы?

    — Испытал бы прежде еще некоторые другие вероисповедания, которые можно переменить, а православие оставил бы на самый послед.

    — Да зачем же,— спрашиваю,— это вам нужно менять его? Разве вы разочаровались и в убедительности слов Иннокентия и Хомякова и в чистоте самого православия?

    — Нет, не разочаровался нисколько ни в чем, но меня смутило, что православия нельзя переменить. Сознание этой несвободности меня лишает спокойствия совести. Самостоятельность моя этим подавлена и возмущается. Я подал просьбу, чтоб мне позволили выйти, а если не позволят, то думаю уйти в Турцию, где христианские исповедания не имеют протекции и оттого в известном отношении свободнее и ближе к духу Христова учения.

    Жду с нетерпением ответа, а теперь прощайте и извините меня, что я отнял у вас много времени.

    Я было просил его поужинать и переночевать, но становой от этого решительно отказался и сказал, что он должен еще поспешить в соседнюю деревню для продажи «крестьянских излишков» на взыскание недоимки.

    — Какие же вы у них находите «излишки»?— спрашиваю его на пороге.

    — А какие у них могут быть излишки? Никаких. Продаем и ложку и плошку, овцу, корову — все, кроме лошадей и сох.

    — Ну, как вам сказать, операция самая неприятная, потому что тут и детский плач, и женский вой, и тяжелые мужичьи вздохи... одним словом, все, что описано у Беранже: «вставай, брат,— пора, подать в деревне сбирают с утра»... Очень тяжело; но ведь во всяком случае видеть эти страдания и скорбеть о своем бессилии отвратить их все-таки легче, чем быть их инициатором. Мои обязанности все-таки всех легче: я машина, да-с, я ничто другое, как последняя спица в колеснице: с меня за это не взыщется, а тем, кто эти денежки тянет да транжирит без, толку... Ох, я скорблю за них; а впрочем, все равно: везде непонимание — «нет виноватых, нет виноватых», да, может быть, нет и правых.

    На сих словах мы расстались с этим антиком, и он уехал.

    ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ

    Становой Васильев довольно долго не шел у меня из головы, и я даже во сне не раз видал его священником в ризе, а в его фуражечке с кокардой — отца Маркела, ожидавшего себе в помощь генерала Гарибальди из Петербурга. Впрочем, я и въявь был того убеждения, что им очень удобно было бы поменяться местами, если бы только не мешало становому смущавшее его недозволение переменить православную веру, которую он собственно и не имел нужды переменять. Но вопрос об устройстве врачебной части в селениях занимал меня еще более и вытеснил на время из моей головы и ссоры нашей поповки и религиозно-философские сомнения моего приходского станового. Я никогда ничем дельным не послужил земле своей и потому при этом случае, представлявшемся мне порадеть в ее пользу, взялся за дело с энергией, какой даже не предполагал в себе.

    С великими натугами скомпилировал я кое-как, по официальным источникам, то, что разновременно предполагалось и установлялось для народного здравия; но чувствую, что все это сухо и что в исполнении, как и в неисполнении всех этих предначертаний и указов, везде или непроглядная тьма, или злая ирония... Выходит, что все это никуда не годилось, кроме как на смех... А что здесь гоже? что приимчиво? что в этом роде может принести добрый плод на нашей почве?.. Просто отчаяние! Чем больше думаю, тем громаднее вырастают и громоздятся предо мною самые ужасные опасения насмешек жизни. Комическая вещь, в самом деле, если и в настоящем случае с народом повторится комедия, которую господа врачи разыгрывают с больными нищими, назначая им лафит к столу и катанье пред обедом в покойной коляске!.. А с другой стороны, что же и присоветуешь, когда лафит и коляска нужны? Говорят: главное дело гигиена; но бога ради: какая же такая гигиена слыхана в русской избе?.. А между тем до собраний, в которые я должен явиться, остается уже недалеко, и надо будет представить дело в обстоятельном изложении, с обдуманными предположениями. Что же предполагать и что планировать? Просто до некоторого отчаяния дошел я и впал в такую нервическую раздражительность, что на себя управы никакой не находил.

    Думал, думал и видя, что ничего не выдумаю, решил себе съездить в свой уездный город и повидаться с тем материалистом-врачом Отрожденским, о котором мне говорил и с которым даже советовал повидаться становой Васильев. Сказано-сделано: приезжаю в городишко, остановился на постоялом дворе и, чтобы иметь предлог познакомиться с доктором не совсем официальным путем, посылаю просить его к себе как больной врача.

    ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ

    Человек пошел и через минуту возвращается.

    — Начали,— говорит,— расспрашивать: «Умирает твой барин или нет?» Я говорю: «Нет, слава богу, не умирает».— «И на ногах, может быть, ходит?» — «На чем же им, отвечаю, и ходить, как не на ногах». Доктор меня и поругал: «Не остри,— изволили сказать,— потому что от этого умнее не будешь, а отправляйся к своему барину и скажи, что я к нему не пойду, потому что у кого ноги здоровы, тот сам может к лекарю прийти».

    Выслушав такой рапорт моего слуги, я нимало не обиделся: что же, думаю, из «новых людей» он! Взял шляпу и трость и пошел к нему сам.

    Застаю в не особенно чистой комнате небольшого, довольно полного брюнета, лет сорока двух, скоро пишущего что-то за ломберным столом.

    — Весь к вашим услугам,— отвечает, не оборачиваясь, брюнет.— Присядьте, если угодно; я сейчас только отзыв уездному начальнику допишу.

    Я присел и смотрю сбоку на моего хозяина: лицо довольно симпатичное, а в больших серых глазах видны и ум и доброта.

    Пока я его рассматривал, он кончил свое писание, расчеркнулся, записал бумагу в книгу, запечатал в конверт, свистнул и, вручив вошедшему солдату этот пакет, обратился ко мне с вопросом, что мне угодно?

    — Прежде всего,— говорю,— мне, господин доктор, кажется, что я немножко нездоров.

    кажется, что вы нездоровы, так болезнь не очень опасная. Что же такое вы чувствуете?

    Я пожаловался на нервное раздражение. Лекарь посмотрел на меня, пожал меня рукой не за пульс, а за плечо и, вздохнув, отвечает:

    — Вы вот очень толсты: видите, сколько мяса и жиру себе наели. Вас надо бы хорошенько выпотнять.

    — Вы богаты или нет?

    — У меня,— отвечаю,— есть обеспеченное состояние.

    — Да? ну, это скверно: не на корде же вам в самом деле себя гонять, хоть и это бы для вас очень хорошо. Меньше ешьте, меньше спите... Управляющий у вас есть?

    — Есть.

    нервической чепухи.

    — Но ведь, согласитесь,— говорю,— эта нервическая чепуха очень неприятна.

    — Ну, с какой стороны смотреть на это: кому не на что жаловаться, так гадкие нервы иметь даже очень хорошо. Больше я вам ничего сказать не могу,— заключил доктор, и сам приподнимается с места, выпроваживая меня таким образом вон.

    1 (нем.).

    1-4 5-9 10-14
    15-19 20-24 25-29 30-34
    35-39 40-44 45-49 50-54
    55-59 60-64 65-69 70-74
    75-79 80-84 85-89 90-92
    Примечания
    Раздел сайта: