• Приглашаем посетить наш сайт
    Горький (gorkiy.lit-info.ru)
  • Смех и горе. Главы 70-74.

    Главы: 1-4 5-9 10-14
    15-19 20-24 25-29 30-34
    35-39 40-44 45-49 50-54
    55-59 60-64 65-69 70-74
    75-79 80-84 85-89 90-92
    Примечания

    ГЛАВА СЕМИДЕСЯТАЯ

    Переносясь воспоминаниями к этому многознаменательному дню моей жизни, я прежде всего вижу себя в очень большой зале, среди густой и пестрой толпы, с первого взгляда как нельзя более напоминавшей мне группы из сцены на дне моря в балете «Конек-Горбунок». Самое совмещение обитателей вод было так же несообразно, как в упомянутом балете: тут двигались в виде крупных белотелых судаков массивные толстопузые советники; полудремал в угле жирный черный налим в длинном купеческом сюртуке, только изредка дуновением уст отгонявший от себя неотвязную муху; вдоль стены в ряд на стульях сидели смиренными плотицами разнокалиберные просительницы — все с одинаково утомленным и утомляющим видом; из угла в угол по зале, как ерш с карасем, бегали взад и вперед курносая барышня-просительница в венгерских сапожках и сером платьице, подобранном на пажи, с молодым гусаром в венгерке с золотыми шнурками. Эта пара горячо рассуждала о ком-то, кто «заеден средою», и при повороте оба вдруг в такт пощелкивали себя сложенными листами своих просьб, гусар сзади по ляжке, а барышня спереди по кораблику своего корсета, служившего ей в этом случае кирасою. У окна на самом горячем солнопеке сидел совсем ослизший пескарь — белый человечек лет двадцати, обливавшийся потом; он все пробовал читать какую-то газету и засыпал. У другого окна целая группа: шилистая, востроносая пестрая щука в кавалерийском полковничьем мундире полусидела на подоконнике, а пред нею, сложа на груди руки, вертелся красноглазый окунь в армейском пехотном мундире. Правый и левый фланг занимали выстроившиеся шпалерами мелкие рыбки вроде снятков. Щука это был полицеймейстер, окунь... был окунь, а мелочь улыбалась, глядя в большой рот востроносого полицеймейстера, и наперерыв старалась уловить его намерение сострить над окунем. Бедный, жалкий, но довольно плутоватый офицер, не сводя глаз с полицеймейстера, безумолчно лепетал оправдательные речи, часто крестясь и произнося то имя божие, то имя какой-то Авдотьи Гордевны, у которой он якобы по всей совести вчера был на террасе и потому в это время «физически» не мог участвовать в подбитии морды Катьке-чернявке, которая, впрочем, как допускал он, может быть, и весьма того заслуживала, чтоб ее побили, потому что, привыкши обращаться с приказными да с купеческими детьми, она думает, что точно так же может делать и с офицерами, и за то и поплатилась.

    В этой группе разговор не умолкал. Хотя сама героиня Катька-чернявка скоро была позабыта, но зато все беспрестанно упоминали Авдотью Гордевну и тешились. Я узнал при сем случае, что Авдотья Гордевна бела как сахар, вдова тридцати лет и любит наливочку, а когда выпьет, то становится так добра, что хоть всю ее разбери тогда, она слова не скажет. Вдали отсюда шуршали четыре черные, мрачные рака в образе заштатных чиновников. Стоя у самой входной двери, они все-таки еще, вероятно, находили свое положение слишком выдающимся и, постоянно перешептываясь, пятились друг за друга назад и заводили клешни. Я прислушался к их шепоту, один рак жаловался, что его пристав совсем напрасно обвинил, будто он ночью подбил старый лубок к щели своей крыши; а другой, заикаясь и трясясь, повторял все только одно слово «в заштат». У самих дверей сидели два духовные лица, городской кладбищенский священник и сельский дьякон, и рассуждали между собою, как придется новая реформа приходским и кладбищенским. Причем городской кладбищенский священник все останавливался перед тем, что «как же, мол, это: ведь у нас нет прихода, а одни мертвецы!» Но сельский дьякон успокоивал его, говоря: «а мы доселе и живыми и мертвыми обладали, но вот теперь сразу всего лишимся».

    К этой паре вдруг вырвался из дверей и подскочил высокий, худощавый брюнет в черном просаленном фраке. Он склонился пред священником и с сильным польским акцентом проговорил:

    — Э-э, покорнейше вас прошу благословить.

    Священник немного смешался, привстал и, поддерживая левой рукой правый рукав рясы, благословил.

    Вошедший обратился с просьбой о благословении и к дьякону. Дьякон извинился. Пришлец распрямился и, не говоря более ни одного слова, отошел к печке. Здесь, как обтянутый черною эмалью, стоял он, по-наполеоновски скрестя руки, с рыжеватой шляпой у груди, и то жался, то распрямлялся, поднимал вверх голову и вдруг опускал ее, ворошил длинным, вниз направленным, польским усом и заворачивался в сторону.

    Становилось жарко и душно, как в полдень под лопухом; все начали притихать: только мухи жужжали, и рты всем кривила зевота.

    Но всеблагое провидение, ведающее меру человеческого терпения, смилостивилось: зеленые суконные портьеры, закрывавшие дверь противоположного входу конца покоя, распахнулись, и вдоль залы, быстро кося ножками, прожег маленький борзый паучок, таща под мышкой синюю папку с надписью «к докладу», и прежде, чем он скрылся, в тех же самых темных полотнищах сукна, откуда он выскочил, заколыхался огромный кит... Этот кит был друг мой, Василий Иванович Фортунатов. Он стал, окинул глазами залу, пошевелил из стороны в сторону челюстями и уплыл назад за сукно.

    В зале все стихло; даже гусар с барышней стали в шеренгу, и только окунь хватил было «физически Катьку не мог я прибить», но ему разом шикнуло несколько голосов, и прежде чем я понял причину этого шика, пред завешенными дверями стоял истый, неподдельный, вареный, красный омар во фраке с отличием; за ним водил челюстями Фортунатов, а пред ним, выгибаясь и щелкая каблук о каблук, расшаркивался поляк.

    ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ

    Фортунатов пошептал губернатору на ухо и показал на меня глазами.

    Губернатор сощурился, посмотрел в мою сторону и, свертывая ротик трубочкой, процедил:

    — Я, кажется, вижу господина Ватажкова?

    Я подошел, раскланялся и утвердил его превосходительство в его догадке.

    Губернатор подал мне руку, ласково улыбнулся и потянул меня к портьере, сказав:

    — Я сейчас буду.

    Фортунатов шепнул мне:

    — Ползи в кабинет,— и каким-то непостижимо ловким приемом одним указательным пальцем втолкнул меня за портьеру.

    Здесь мне, конечно, нельзя было оставаться между портьерой и дверью: я налег на ручку и смешался... Передо мной открылась большая наугольная комната с тремя письменными столами: один большой посредине, а два меньшие — у стен, с конторкой, заваленною бумагами, с оттоманами, корзинами, сонетками, этажеркой, уставленною томами словаря Толя и истории Шлоосера, с пуговками электрических звонков, темною и несхожею копией с картины Рибейры, изображающей св. Севастиана, пронзенного стрелой, с дурно написанною в овале головкой графини Ченчи и олеографией тройки Вернета — этими тремя неотразимыми произведениями, почти повсеместно и в провинциях и в столицах репрезентующих любовь к живописи ничего не понимающих в искусстве хозяев. Эти три картины, с которыми, конечно, каждому доводилось встречаться в чиновничьих домах, всегда производили на меня точно такое впечатление, какое должны были ощущать сказочные русские витязи, встречавшие на распутье столбы с тремя надписями: «самому ли быть убиту, или коню быть съедену, или обоим в плен попасть». Тут: или быть пронзенным стрелою, как св. Севастиан, и, как он же, ждать себе помощи от одного неба, или совершать преступление над преступником и презирать тех, кто тебя презирает, как сделала юная графиня Ченчи, или нестись отсюда по долам, горам, скованным морозом рекам и перелогам на бешеной тройке, вовсе не мечтая ни о Светланином сне, ни о «бедной Тане», какая всякому когда-либо мерещилась, нестись и нестись, даже не испытуя по-гоголевски «Русь куда стремишься ты?» а просто... «колокольчик динь, динь, динь средь неведомых равнин»... Но все дело не в том, и не это меня остановило, и не об этом я размышлял, когда, отворив дверь губернаторского кабинета, среди описанной обстановки увидел пред самым большим письменным столом высокое с резными украшениями кресло, обитое красным сафьяном, и на нем... настоящего геральдического льва, каких рисуют на щитах гербов. Лев окинул меня суровым взглядом в стеклышко и, вместо всякого приветствия, прорычал:

    — Доклад уже кончен, и губернатор более заниматься не будет...

    Я еще не собрался ничего на это отвечать, как в кабинет вскочил Фортунатов и, подбежав ко льву, назвал мою фамилию и опять выкатил теми же пятами.

    Лев приподнялся, движением брови выпустил из орбиты стеклышко и... вместе с тем из него все как будто выпало: теперь я видел, что это была просто женщина, еще не старая, некрасивая, с черными локонами, крупными чертами и повелительным, твердым выражением лица. Одета она была строго, в черное шелковое платье без всякого банта за спиной; одним словом, это была губернаторша.

    Она довольно приветливо для ее геральдического величия протянула мне руку и спросила, давно ли я из-за границы, где жил и чем занимался. Получив от меня на последний вопрос ответ, что я отставным корнетом пошел доучиваться в Боннский университет, она меня за это похвалила и затем прямо спросила:

    — А скажите, пожалуйста, много ли в Бонне поляков?

    Я отвечал, что, на мой взгляд, их всего более учится военным наукам в Меце.

    — Несчастные, даже учатся военным наукам, но им все, все должно простить, даже это тяготение к школе убийств. Им по-прежнему сочувствуют в Европе?

    — Кто не знает сущности их притязаний, те сочувствуют.

    — Вы не так говорите,— остановила меня губернаторша.

    — Я вам сообщаю, что видел.

    — Совсем не в том дело: на них, как и на всю нашу несчастную молодежь, направлены все осадные орудия: родной деспотизм, народность и православие. Это омерзительно! Что же делают заграничные общества в пользу поляков?

    — Кажется, ничего.

    — А у нас в Петербурге?

    Я отвечал, что вовсе не знал в Петербурге таких обществ, которые блюдут польскую справу.

    — Они были,— таинственно уронила губернаторша и добавила,— но, разумеется, все они имели другие названия и действовали для вида в других будто бы целях. Зато здесь, в провинциях, до сих пор еще ничего подобного... нет, и тут эти несчастные люди гибнут, а мы, глядя на них, лишь восклицаем: «кровь их на нас и на чадех наших». Я не могу... нет, решительно не могу привыкнуть к этой новой должности: я не раз говорила Егору Егоровичу (так зовут губернатора): брось ты, Жорж, это все. Умоляю тебя, хоть для меня брось, потому что иначе я не могу, потому что на тебе кровь... Напиши откровенно и прямо, что ты этого не можешь: и брось, потому что... что же это такое, до чего же, наконец, будет расходиться у всех слово с делом? На нас кровь... брось, умой руки, и мы выйдем чисты.

    Я заметил, что у супруга ее превосходительства прекрасная должность, на которой можно делать много добра.

    — Полноте, бога ради, что это за должность! Что такое теперь губернаторская власть? Это мираж, призрак, один облик власти. Тут власть на власти; одни предводители со своим земским настроением с ума сведут. Гм, крепостники, а туда же, «мы» да «мы». Мой муж, конечно, не позволит, но одному губернатору предводитель сказал: «вы здесь калиф на час, а я земский человек». Каково-с! А Петербург и совсем все перевертывает по-своему и перевертывает, никого не спросясь. Зачем же тогда губернаторы? Не нужно их вовсе, если так. Нет, это самое неприятное место, и я им совершенно недовольна; разумеется, если Егор Егорович говорит, что это нужно для будущего, то я в его мужские дела мешаюсь, но все, что я вижу, все, во что я вникаю в течение дел по его должности, то, по-моему, это такая мизерность, которою способному человеку даже стыдно заниматься.

    — Какие же места вам,— спрашиваю,— нравятся больше губернаторских?

    — Ах боже мой! да мало ли нынче дел для способного человека: идти в нотариусы, идти в маклера, в поверенные по делам,— у нас ведь есть связи: наконец, издавай газету или журнал и громи, и разбивай, и поднимай вопросы, и служи таким образом молодому поколению, а не правительству.

    В это время разговор наш прервался приходом губернатора, который возвратился с видом тяжкого утомления и, пожав мне молча с большим сочувствием руку, бережно усадил меня в кресло.

    ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ВТОРАЯ

    — Мы говорим здесь, Грегуар, о тебе,— начала губернаторша.— Господин Ватажков находит, что твое место лучшее из всех, на какое ты мог бы рассчитывать.

    Я поспешил поправить редакцию этой фразы и восстановил свои слова в их точном смысле.

    — Помилуйте, мало ли дела теперь способному человеку,— отвечал мне, махнув рукою, губернатор и сейчас же добавил: — но я ничего не имею и против этого места; и здесь способный человек мог бы, и очень бы мог кое-что делать, если бы только не эта вечная путаница всех слов, инструкций, требований и... потом эти наши суды-с!..— Губернатор зажмурил глаза и пожал плечами.— Вы здесь уже несколько дней, так вы должны были слышать о разбирательстве купца, избившего мещанина по его якобы собственной просьбе?

    Я отвечал, что мне это известно.

    — Это верх совершенства!— воскликнул губернатор и, захохотав, добавил: — А еще хотим всех ру-с-си-фи-ци-ро-ва-ть... А кстати,— обернулся он к жене,— ты знаешь, наш фортепианный настройщик совсем руссифицировался — принял православие, а потому просит об определении.

    Губернатор в последней фразе очень хорошо передразнил виденного мною полячка, а губернаторша в это время вскинула в глаз стеклышко, и передо мною опять явился самый грозный геральдический лев.

    — И ты, Грегуар, дашь ему какое-нибудь место?— спросила она строго мужа.

    — Ну, не знаю, друг мой... пока еще ничего не знаю,— отвечал несколько потерянно губернатор.

    — Я надеюсь, что не дашь.

    — Это почему?

    — Изменнику! я этого не позволяю.

    — Ну, вот видишь, как ты скора: не позволяешь поляку переменить веры, не разобравши, для чего он это делает? Почему же ты не допускаешь, что у него могло случиться и довольно искренне?

    — Полно, бога ради! Он не так глуп, чтобы придавать значение поповской стрижке: все веры вздор,— творец всего кислород.

    — Ну, хорошо, это так, я допускаю, что единственный бог есть бог — кислород, но твой полячок беден... «жена и дзеци», а им нужно дрова и свечи... Ах, как все вы, господа, даже самые гуманнейшие, в сущности злы и нетерпимы! Ну, ну, сделал бедный человек что-нибудь для того, чтоб усвоить возможность воспользоваться положением дел... ну, ну, что вам от этого, très chaud 1или froid? 2 Ничуть не бывало: вокруг вас все обстоит благополучно, и ничто не волнуется, кроме собственной вашей нетерпимости. Удивительно, как это у нас повсюду развился этот талант подуськивать,— проговорил он, оборачивая ко мне довольное, благодушным матом розового либерализма подернутое лицо.— Я часто, слушая похвалы нынешнему веку, говорю себе: нет, я старовер! Помилуйте, что такое за прогресс в этом воинственном настроении? Я тебя рву за руки, а ты меня тянешь за ноги... Гони, догоняй, бей!.. улё-лё, ату его, и всё за что? За то, что ты как-нибудь не так крестишься или не так думаешь... Помилуйте! помилуйте! что это такое?

    Ты поляк, ты немец, ты москаль... Да что это за вздор, я вас спрашиваю? Не все ли равно люди? Бог, говорят, даже и жидов манной кормил, а теперь я должен всех их из города выгнать... Я больше бога, что ли? И это прогресс! И это девятнадцатый век! Нет, я старовер и неисправимый старовер. И где здесь, не понимаю, дипломатические соображения? Я решительно не знаю, чего смотрят у нас? Помилуйте: нам ли считаться, например, с Англией? Где у нас Дерби? Дайте мне Дерби! Он у них из плохеньких, но а нам еще ничего-с; нам еще был бы хорош-с! Дайте его мне, и я его приспособлю, но нет-с его-с, вот в чем дело! Нам ли ссориться с кем-нибудь в Европе, когда у нас на свои самые пустые домашние дела способных людей нет. Где он у нас — человек? Я часто слышу о способных людях, но на чем же испытываются их способности? Нет, дайте ему задачу... Да этого мало-с; у нас еще ни в чем настоящего движения нет; у нас никакой, ровно никакой жизни нет: все... фикции, одни фикции! Пожалуйста, загляните только в газеты... что это такое? Все ведь стоит! Разве это печать, которая всегда вертится вокруг да около? А тут обрусение, армия, споры, Бокк, Фадеев, Ширрен, Самарин, Скарятин, Катков... Что это, спрашиваю вас, за особы?.. А о них спор, раздор, из-за них дробление на партии, а дела делать некогда и некому. Нет-с, я старовер, и я сознательно старовер, потому что я знал лучшее время, когда все это только разворачивалось и распочиналось; то было благородное время, когда в Петербурге школа устраивалась возле школы, и молодежь, и наши дамы, и я, и моя жена, и ее сестра... я был начальником отделения, а она была дочь директора... но мы все, все были вместе: ни чинов, ни споров, ни попреков русским или польским происхождением, и симпатиями, а все заодно, и... вдруг из Москвы пускают интригу, развивают ее, находят в Петербурге пособников, и вот в позапрошлом году, когда меня послали сюда, на эту должность, я уже ничего не мог сгруппировать в Петербурге. Я хотел там хорошенько обстановиться и приехать сюда с своими готовыми людьми, но, понимаете, этого уже нельзя, этого уже невозможно было сделать, потому что все на себя печати поналожили: тот абсолютист, тот конституционалист, этот радикал... и каждый хочет, чтобы я держал его сторону...

    Да что это за вздор такой, господа? К чему, позвольте мне узнать, я стану держать чью-нибудь сторону?.. Я вовсе не вижу на то причины! Кто я и что я, это дело моей совести и должно оставаться моею тайной... И, наконец, все это глупость; я понимаю абсолютизм, конечно, не по-кошелевски; я имею определенные чувства к республикам известного строя, к республикам с строгим и умным правлением, но... (губернатор развел руками), но... конституционное правительство... извините меня, это черт знает что!.. Но, впрочем, я и в этом случае способен не противоречить: учредите закрытую баллотировку, и тогда, я не утаюсь, тогда я выскажусь, и ясно выскажусь; я буду знать тогда, куда положить мой шар, но... иначе высказываться и притом еще высказываться теперь именно, когда начала всех, так сказать, направлений бродят и имеют более или менее сильных адептов в самых влиятельных сферах, и кто восторжествует — неизвестно,— нет-с, je vous fais mon compliment, 3 я даром и себе и семье своей головы свернуть не хочу, и... и, наконец,— губернатор вздохнул и договорил: — и, наконец, я в настоящую минуту убежден, что в наше время возможно одно направление — христианское, но не поповско-христианское с запахом конопляного масла и ладана, а высокохристианское, как я его понимаю...

    Он сложил котелочкой два пальца левой руки и, швыряя во все стороны тихие щелчки, от которых будто должно было летать что-то вроде благодати, шептал:

    — Мир, мир и мир, и на все стороны мир — вот что должно быть нашей задачей в данную минуту, потому что concordia parva res crescunt — малые вещи становятся великим согласием,— вот что читается на червонце, а мы это забываем, и зато у нас нет ни согласия, ни червонцев. Вот вам и тема; садитесь и пишите!

    Я молчал, а губернатор хлебнул воды и перевел дух.

    — Вам навязывают труд о сельских больницах,— заговорил он после этой поправки.— Это всегда так у нас; свежий, способный человек — его сейчас и завалят хламом; нет, а вы дайте человеку идти самому; пусть он сам берет себе вопрос и работает... Я разработать ничего не могу — некогда; я могу бросить мысль — вот мое дело,— и он опять начал пускать на воздух щелчки... — Но я должен иметь людей, способных поднять, подхватить мою мысль на лету и развить ее... тоже на лету, а таких людей нет, положительно нет. И, не забудьте, их у нас нигде теперь нет! Их у самого Горчакова нет... я по крайней мере их там не вижу. То же самое, что везде-с... Возятся со славянским вопросом, и ни взад, ни вперед! Разве так надо? Если б это вести как должно, то есть если бы не скрывать, что, с одной стороны, панславистский вопрос — это вопрос революционный; что вообще национальности — дело аристократическое, ибо мужику-с все равно, русский с него подати берет или нерусский, а насильственно обрусить никого нельзя, потому, что... был-с век созидания искусственных монархий, а теперь...

    Губернатор бросил свои руки по разным направлениям и проговорил:

    — Теперь-с вот что: теперь век разъединения всяких насильственных политических сцеплений, и против этого бороться глупо-с... Извините, бросая мысли, я увлекаюсь, но вы это оформите мягче.

    Я только поглядел на этого мечтателя... Нет, думаю, сам, брат, оформливай, что набросал.

    Он, вероятно, заметил мое недоумение и спросил, намерен ли я служить.

    — Нет,— отвечаю,— отнюдь не намерен.

    — А почему?

    Я хотел было сказать, что неспособен; но, думаю, попадусь; скажет: «да неспособным-то и служить», и ответил, что мое здоровье плохо.

    — Полноте, бога ради! Нынешняя служба никого не изнуряет. Василий Иванович говорил мне, что вы нуждаетесь в некоторых материалах для своей работы о больницах. Чудак этот Василий Иванович!— вставил губернатор с добродушной улыбкой.— Труженик вечный, а мастер — никогда! Я как увидел его — сказал это, и не ошибся.

    — А я его очень люблю,— сухо заметила губернаторша, выбрасывая стеклышко из глаза и делаясь опять из страшного льва просто неприятной женщиной.

    — И я, мой друг, его люблю,— отозвался губернатор,— но не могу же я его способностям давать больше цены, чем они стоят. Не могу я ему ставить пять баллов, когда ему следует два... только два! Он прекрасный человек, mais il est borné... он ограничен,— перевел мне его превосходительство и добавил, что он велел Фортунатову пустить меня в канцелярию, где мне «всё откроют», и просил меня быть с ним без чинов и за чем только нужно — идти прямо к нему, в чем даже взял с меня и слово.

    Для первого визита мне показалось довольно.

    ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ

    Я поблагодарил, раскланялся и ушел обласканный, но очень недовольный собой. Что это за вздорное знакомство? Противно даже. Зато, думаю, более меня не позовут, потому что, верно, и я им, в свою очередь, не очень понравился. Но Фортунатов зашел вечером и поздравляет:

    — Прекрасно,— говорит,— ты себя держал, ты верно все больше молчал.

    — Да,— говорю,— я молчал.

    — Ну вот, губернатор тебя нашел очень дельным и даже велел сегодня же к нему писаря прислать: верно хочет «набросать мыслей» и будет просить тебя их развить; а губернаторша все только сожалеет, что не могла с тобой наедине поговорить.

    — О чем же? Мы с ней и так, кажется, много говорили и о поляках и о призваниях.

    — Ну, да про поляков теперь уж все пустое, с полгода тому беда была у нас. Тут есть полячок, Фуфаевский,— он все нашим дамам будущее предсказывает по линиям рук да шулерничает,— так он ее напугал, что на ней польская кровь где-то присохла. Она, бедняга, даже ночью, как леди Макбет, по губернаторскому дому все ходила да стонала: «Кровь на нас, кровь! иди прочь, Грегуар, на тебе кровь!» Ну, а тому от нее идти прочь неохота: вот она его этим и переломила на польскую сторону... Да все это вздор. Она мне что-то другое о тебе говорила. О чем бишь она хотела от тебя, как от способного человека, узнать?.. Да! вспомнил: ей надо знать, открыто или нет средство, чтобы детей в реторте приготовлять?

    — Это,— говорю,— что за глупость?

    — Писано,— говорит она,— будто было про это, а ей непременно это нужно: она дошла по книжке Пельтана, что женщины сами виноваты в своем уничижении, потому что сами рождают своих угнетателей. Она хочет, чтобы дети в ретортах приготовлялись, какого нужно пола или совсем бесполые. Я обещал ей, что ты насчет этих реторт пошныряешь по литературе и скажешь ей, где про это писалось и как это делать.

    — Ты,— говорю,— шут гороховый и циник.

    — Нет, ей-богу,— говорит,— я ей обещал,— да еще сам, каналья, и смеется.

    — Ну, а успел обещать, так умей сам и исполнять как знаешь.

    ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ

    Целую ночь я однако ж продумал, лежа в постели: что это за люди и что за странный позыв у них к самой беспричинной и самой беззаветной откровенности? Думал, решал и ничего не решил; а наутро только что сел было за свою записку, как вдруг является совсем незнакомый господин, среднего роста, белый, белобрысый, с толстыми, бледными, одутловатыми щеками, большими выпуклыми голубыми глазами и розовыми губками сердечком.

    Вошел он очень торопливо, размахивая фуражкой, плюхнул прямо на стул у моего письменного стола и, усевшись, отрекомендовался Семеном Ивановичем Дергальским.

    Говорит картавя, присюсюкивая и сильно поплевывая в собеседника.

    — Плишел,— говорит,— к вам с доблым намелением, вы человек чузой и не видите, что с вами тволят. Кто вас лекомендовал Фольтунатову?

    Я отвечал, что мы с Фортунатовым старые знакомые.

    — Плесквельно, это плесквельно!— заговорил мой гость, Фольтунатов пельвый подлец! Извините меня: он вась длуг, но я плезде всего цестный целовек и говолю плявду. Это он вас повел к губельнатолю?

    — Он.

    — Ах, мельзавец! Извините, я говолю всегда плямо. Он ведь не плявитель канцелялии, а фокусник; он сам и есть «севельный маг и вольсебник». Он хитл как челт. Длугие плачут... Но, позвольте, я это написю.

    Я подал ему карандаш, а он написал прячут и продолжал:

    — Да-с; плячут от начальства новых людей, а он налосьно всех подводит и члесь то бесплистлястным слывет, а потом всех в дуляцкие кольпаки налязает. Я самое тлюдное влемя в западных губельниях слюзил, и полезен был, и нагляды полючал, потому сто я плямой настояссий лусский целовек... Я не хитлец, как он, сто баляхнинским налечием говолит, а сам и насым и васым, хузе зида Иоськи, что ваксу плодает; а я, видите, я даже на визитных калъточках себя не маскилую... — и с этим он подал мне свою карточку, на которой было напечатано: Семен Иванович Дергальскийпочтовый люстратор.— Видите, как плямо иду, а он ботвинью и бузянину лопает, а люсских людей выдает ляху Фуфаевскому. Он сказал мне: «я тебя с губельнатолом сблизу и всех ляхов здесь с ним выведесь»... как самого способного целовека меня пледставил. Губельнатоль плосил меня: «будьте, говолит, моим глазом и ухом, потому сто я хоть знаю все, сто делается в голоде, а сто из голода... » Но, позвольте, это я написю.

    И он написал: в городе, и продолжал снова:

    — «Сто из голода выезжает, это только вы одни мозете знать». Я на это для обьсей пользы согласился, а Фольтунатов мне так устлоил, что я с губельнатолом говолить не мог.

    — Отчего же?

    — Потому сто губельнатолша всегда тут зе вельтится: Фольтунатову, подлецу, это на луку: ему она не месяет; потому сто он пли ней налёсно о лазных вздолях говолит: как детей в летолтах плиготовлять и тому подобное, а сам подсовывает ее музу сто хоцет к подписи, мелзавец, а я долзен был дело лясказать, что я за день плолюстлиловал, кто о цем писет,— а она не выходит. Я как настояссий слузбист плямо посол, плямым путем, и один лаз пли ней плямо сказал ему: «васе плевосходительство, мы о таких вестях не плиучены говолить пли тлетьем лице», а она сейцас: «Это и пликласно!— говолит,— Глегуал, выди, мой длуг, вон, пока он долозит!» Сто я тут мог сделать? Я нацинаю говолить и, наконец, забываю, сто это она, а не он, и говолю, сто Фуфаевский послал своему блату в Польсу письмо, стоб он выслал ему сюда для губельнатолсы симпатическую польскую блошку, стобы под платьем носить; а она как вскочит... «Глегуал!— кличит,— лясполядись сейчас его уволить! он меня обидел»,— и с тех пол меня в дом не плинимают. Тут Фольтунатов как путный и вмесялся. «Позвольте, говолит, вам объяснить: ведь он это не со злым умыслом сказал: он хотел сказать, сто Фуфаевский выписывает для губельнатолсы польскую блошку, а сказал блошку... » Но нет, позвольте каландаш, а то вы тоже этого не поймете.

    Дергальский схватил карандаш и написал четко б-р-о-ш-к-у.

    — Вот сло о цем дело!— продолжал он,— и это им Фольтунатов объяснил, да кстати и всем лазблаговестил и сделал меня сутом голоховым, а для чего? для того, сто я знал, сто он губельнатолу яму лоет.

    — Он... губернатору яму роет?

    — А как зе? Я знаю, сто он ему один лаз дал подписать, и куда он это хотел отплавить. Вот посмотлите,— и дает бумагу, на которой написано: «Отца продал, мать заложил и в том руку приложил», а подписано имя губернатора... — Я это знал,— продолжал Дергальский,— и стлемился после ссолы все это сообссить, но мне не довеляют, а почему? потому сто меня Фольтунатов сумаседсим и дулаком поставил, а подлец Фуфаевский на меня козла из конюсни выпустил, а козел мне насквозь бок логами плополол и изувецил меня пли всех поселеди улицы. Я тли месяца в постели лезал и послал самую плавдивую залобу, что козел на меня умысленно пуссен за мой патлиотизм, а они на смех завели дело «о плободании меня козлом с политицескими целями по польской интлиге» и во влемя моей болезни в Петелбулг статью послали «о полякуюссем козле», а тепель, после того как это напецатано, уж я им нимало не опасен, потому сто сситаюсь сумаседсим и интлиганом. Я вазные, очень вазные весси знаю, но не могу сказать, потому сто всё, сто я ни сказю, только на смех поднимают: «его-де и козел с политическими целями бил». Мне тепель одному делать нецего: я собилаю палтию и плисол вас плосить: составимте палтию.

    — Позвольте,— говорю,— против кого же мы будем партию составлять?

    — Плотив всех, плотив Фольтунатова, плотив всех пледателей.

    — Да я здесь,— отвечаю,— новый человек и ни в какие интриги входить не хочу.

    — Не хотите? а если не хотите в интлиги входить, ну так вы плопали.

    — Напротив, со мной все очень доверчивы и откровенны!

    Дергальский вскочил и захохотал.

    — Поздлявляю!— заговорил он,— поздлявляю вас! Откловенны... здесь всегда с того начинается... все откловенны!.. Они как слепни все на нового целовека своих яиц накладут, а потом целвяки-то выведутся да вам скулу всю и плоглызут... Поздлявляю! Тепель вы много от них слысали длуг пло длуга,— ну и попались; тепель все вас и станут подозлевать, что вы их длуг длугу выдаете. Не вельте им! никому не вельте! Не интлиговать здесь тепель никому нельзя — повельте, нельзя. Дазе когда вы интлигуете — меньше глеха; вы тогда на одной столоне... Мой вам совет: составимте палтию.

    — Нет-с,— отвечаю,— я ни к какой партии здесь принадлежать не намерен, я сделаю свое дело и уеду.

    — Нет-с, вы так не сделаете; скачала все так говолят, а как вам голяцего за козу зальют, так и не уедете. Генелал Пеллов тоже сюда на неделю плиехал, а как пледводитель его нехолосо плинял, так он здесь уж втолой год живет и ходит в клуб спать.

    «Это еще,— думаю,— что такое?»

    — Пеллов, Пеллов, известный генелал... — Дергальский опять схватил карандаш и написал: П-е-р-л-о-в.— Знаете?

    — Знаю.

    — Ну вот он самый и есть: и зена и дети узе сюда к нему едут,— он бедный целовек, а больсе тысяци лублей стлафу в клуб пелеплацивает, и вот увидите, будет здесь сидеть, пока совсем лазолится.

    — А зачем он платит штраф?

    — А потому сто все пледводителю этим мстит: пледводительский зять сталсиной в клубе, а Пеллов всякое его дезулство плиходит и спит в клубе до утла, стоб и пледводительский зять, как сталсина, сидел,— вот за это и платит.

    Что такое за чепуха? Неужто все это вправду выделывается в такое серьезное время? Дергальский клянется и божится, что все это именно так; что предводитель терпеть не может губернатора и что потому все думали, что они с генералом Перловым сойдутся, а вышло иначе: предводитель — ученый генерал и свысока принял Перлова — боевого генерала, и вот у них, у двух генералов, ученого и боевого, зашла война, и Перлов, недовольный предводителем, не будучи в силах ничем отмстить ему лично, спит в клубе на дежурстве предводительского зятя и разоряет себя на платежи штрафа. Черт знает что такое!

    — Вы,— говорю,— не имеете ли каких-нибудь соображений об устройстве врачебной части России? Вот это мне очень интересно!

    — Нет,— отвечал Дергальский,— не имею... Я слихал, сто будто нас полицеймейстель своих позальных солдат от всех болезней келосином лечит и очень холосо; но будто бы у них от этого животы насквозь светятся; однако я боюсь это утвельздать, потому сто, мозет быть, мне все это на смех говолили, для того, стоб я это ласпустил, а потом под этот след хотят сделать какую-нибудь действительную гадость, и тогда пло ту уз нельзя будет сказать. Я тепель остолозен.

    — Не поздно ли?

    — Да, поздно; но если составить палтию...

    — Нет, меня,— говорю,— увольте.

    — Залею,— говорит,— оцень. Вы по клайней меле хоть цем-нибудь запаситесь.

    — Чем же?

    — Секлет какой-нибудь имейте в луках, а то...

    — Чего же вы опасаетесь?

    — Чего? пелвым вледным целовеком вас сделают, да-с!

    С этим Дергальский вздохнул, крепко сжал мою руку и вышел.

    1 Очень жарко (франц.).

    2Холодно (франц.).

    3 Благодарю вас (франц.).

    Главы: 1-4 5-9 10-14
    15-19 20-24 25-29 30-34
    35-39 40-44 45-49 50-54
    55-59 60-64 65-69 70-74
    75-79 80-84 85-89 90-92
    Примечания
    © 2000- NIV