• Приглашаем посетить наш сайт
    Ломоносов (lomonosov.niv.ru)
  • Смех и горе. Главы 35-39.

    Главы: 1-4 5-9 10-14
    15-19 20-24 25-29 30-34
    35-39 40-44 45-49 50-54
    55-59 60-64 65-69 70-74
    75-79 80-84 85-89 90-92
    Примечания

    ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

    Я вам говорил, что в моей руке не только был перочинный нож, которым я ранил в гимназии великого Калатузова, но я держал в моих руках и меч. Вот как это случилось.

    Живу я в Петербурге тихо и смирно и учусь. Новой беды над собой, разумеется, ниоткуда не жду, да и думаю, что и взяться ей неоткуда. Верно, думаю, злая судьба моя уже удовлетворилась.

    Успокоивая себя таким образом, я сам стал терять мое озлобление и начал рассуждать обо всем в духе сладчайшего всепрощения. Я даже нашел средство примириться с поступком дяди, стоившим жизни моей матери.

    «Что же,— думаю я,— матушка умерла праведницей, а кончина ее обратила беспокойного и строптивого дядю моего к христианскому смирению. Благому духу моей матери это сладчайшая награда, и не обязан ли я смотреть на все совершившееся как на исполнение предначертаний Промысла, ищущего каждой заблудшей овцы?»

    Я решил себе, что это именно так, и написал об этом моему дяде, от которого чрез месяц получаю большой пакет с дарственною записью на все его имения и с письмом, в котором он кратко извещал меня, что он оставил дом, живет в келье в одной пустыни и постригся в монахи, а потому,— добавляет,— «не только сиятельством, но даже и благородием меня впредь не титулуй, ибо монах благородным быть не может!» Эта двусмысленная, шутливая приписка мне немножко не понравилась: и этого он не сумел сделать серьезно!.. Но что его осуждать?.. Это кувшин, который уже сломил себе голову.

    ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

    Стояло великопостное время; я был тогда, как говорю вам, юноша теплый и умиленный, а притом же потеря матушки была еще насвеже, и я очень часто ходил в одну домовую церковь и молился там и пресладко и преискренно. Начинаю говеть и уж отгавливаюсь — совсем собираюсь подходить к исповеди, как вдруг, словно из театрального люка, вырастает предо мною в темном угле церкви господин Постельников и просит у меня христианского прощения, если он чем-нибудь меня обидел.

    «Ах ты, ракалья этакая!— подумал я,— еще он сомневается... «если он чем-нибудь меня обидел»! Да и зачем он очутился здесь и говеет как раз в той же церкви, где и я?.. А впрочем, думаю: по-христиански я его простил и довольно; больше ничего не хочу про него ни знать, ни ведать». Но вот-с причастился я, а Постельников опять предо мною в новом мундире с жирными эполетами и поздравляет меня с принятием святых тайн.

    «Ну, да ладно,— думаю,— ладно», и от меня прошу принять такое же поздравление.

    Вышли мы из церкви; он меня, гляжу, догоняет по дороге и говорит:

    — Ты ведь меня, Филимоша, простил и больше не сердишься?

    Я даже и слова не нашел, что ответить ему на такой фамильярный приступ.

    — Не сердись,— говорит,— пожалуйста, Филимоша; я, ей-богу, всегда тебя любил; но я совсем неспособен к этой службе и оттого, черт меня знает, как медленно и подвигаюсь.

    — Однако,— говорю,— чем же медленно? У вас уже жирные эполеты.— А сам, знаете, все норовлю от него в сторону.

    А он не отстает и продолжает:

    — Ах, что,— говорит,— в этом, Филимоша, что жирные эполеты? Разве другие-то это одно до сих пор имеют? Нет, да я, впрочем, на начальство и не ропщу: я сам знаю, что я к этой службе неспособен. Стараюсь — да не способен, и вот это меня сокрушает. Я переведен сюда для пользы службы, а службе от меня никакой пользы нет, да и вперед не будет, и я это чувствую и скорблю... Мне худо потому, что я человек товарищественный. Вы ведь, я думаю, это помните?

    — Как же, помню, мол, даже непременно очень помню.

    — Да вот, у меня здесь теперь есть новый приятель, Станислав Пржикрживницкий, попросту — Стаська... Представьте, какой только возможно чудеснейший малый: товарищ, весельчак, и покутить не прочь, и в картишки, со всеми литературами знаком, и сам веселые стихи на все сочиняет; но тоже совершенно, как у меня, нет никакой наблюдательности. Представьте себе, комизма много, а наблюдательности нет; ведь это даже удивительно! Генерала нашего представляет как нельзя лучше, да и вообще всех нас пересмешит в манеже. Приедет и кричит: «Bonjour, 1 а служебной наблюдательности все-таки нет. Он мне раз и говорит: «Душка Постельников, ты опытнее, пособи мне обратить на себя внимание. Иначе, говорит, я вас больше и тешить не хочу, потому что на меня начинают находить прегорькие минуты».— «Да, друг ты мой,— отвечаю я ему,— да мне самому не легче тебя». И я это не лгу. Вы не поверите, что я бог знает как обрадовался, узнав, что вы в Петербурге.

    — А вы почему,— говорю,— это узнали?

    — Да как же,— говорит,— не узнать? Ведь у нас это по реестрам видно.

    — Гм, да, мол, вот что... по реестрам у вас видно.

    А он продолжает, что хотел было даже ко мне приехать, «чтобы душу отвести», да все, говорит, ждал случая.

    Ух, батюшки, так меня и кольнуло!

    — Как, какого,— говорю,— вы ждали случая?

    — А какого-нибудь,— отвечает,— чтобы в именины или в рожденье... нагрянуть к вам с хлебом и солью... А кстати, вы когда именинник?— И тотчас же сам и отгадывает.— Чего же,— говорит,— я, дурак, спрашиваю, будто я не знаю, что четырнадцатого декабря?

    Это вовсе неправда, но мне, разумеется, следовало бы так и оставить его на этот счет в заблуждении; но я это не сообразил и со страха, чтоб он на меня не нагрянул, говорю: я вовсе и не именинник четырнадцатого декабря.

    — Как,— говорит,— не именинник? Разве святого Филимона не четырнадцатого декабря?

    — Я,— отвечаю,— этого не знаю, когда святого Филимона, да и мне можно это и не знать, потому что я вовсе не Филимон, а Орест.

    — Ах, и вправду!— воскликнул Постельников.— Представьте: сила привычки! Я даже и позабыл: ведь это Трубицын поэт вас Филимоном прозвал... Правда, правда, это он прозвал... а у меня есть один знакомый, он действительно именинник четырнадцатого декабря, так он даже просил консисторию переменить ему имя, потому... потому... что... четырнадцатого декабря... Да!.. четырнадцатого...

    И вдруг Постельников воззрился на меня острым, пристальным взглядом, еще раз повторил слово «четырнадцатое декабря» и с этим тихо, в рассеянности пожал мне руку и медленно ушел от меня в сторону.

    Я был очень рад, что от него освободился, пришел домой, пообедал и пресладостно уснул, но вдруг увидел во сне, что Постельников подал меня на блюде в виде поросенка под хреном какому-то веселому господину, которого назвал при этом Стаськой Пржикрживницким.

    — На,— говорит,— Стася, кушай, совсем готовый: и ошпарен и сварен.

    Дело пустое сон, но так как я ужасный сновидец, то это меня смутило. Впрочем, авось, думаю, пронесет бог этот сон мимо. Ах! не тут-то было; сон пал в руку.

    ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

    Приходит день к вечеру; «ночною темнотой мрачатся небеса, и люди для покоя смыкают уж глаза»,— а ко мне в двери кто-то динь-динь-динь, а вслед за тем сбруею брясь-дрясь-жись! «Здесь,— говорит,— такой-то Ватажков»? Ну, конечно, отвечают, что здесь.

    Вошли милые люди и вежливо попросили меня собраться и ехать.

    Оделся я, бедный, и еду.

    Едем долго ли, коротко ли, приезжаем куда-то и идем по коридорам и переходам. Вот и комната большая, не то казенная, не то общежитейская... На окнах тяжелые занавески, посредине круглый стол, покрытый зеленым сукном, на столе лампа с резным матовым шаром и несколько кипсеков; этажерка с книгами законов, а в глубине диван.

    Жду я час, жду два: ни звука ниоткуда нет. Скука берет ужасная, скука, одолевающая даже волнение и тревогу. Вздумал было хоть закон какой-нибудь почитать или посмотреть в окно, чтоб уяснить себе мало-мальски: где я и в каких нахожусь палестинах; но боюсь! Просто тронуться боюсь, одну ногу поднимаю, а другая — так мне и кажется, что под пол уходит... Терпенья нет, как страшно!

    «Вот что,— думаю себе,— проползу-ка я осторожненько к окну на четвереньках. На четвереньках — это совсем не так рискованно: руки осунутся, я сейчас всем телом назад, и не провалюсь».

    Думал, думал да вдруг насмелился, как вдруг в то самое время, когда я пробирался медведем, двери в комнату растворились, и на пороге показался лакей с серебряным подносом, на котором стоял стакан чаю.

    Появление этого свидетеля моего комического ползания на четвереньках меня чрезвычайно сконфузило... Лакей-каналья держался дипломатическим советником, а сам едва не хохотал, подавая чай, но мне было не до его сатирических ко мне отношений. Я взял чашку и только внимательно смотрел на все половицы, по которым пройдет лакей. Ясно, что это были половицы благонадежные и что по ним ходить было безопасно.

    «Да и боже мой,— сообразил я вдруг,— что же я за дурак такой, что я боюсь той или другой половицы? Ведь если мне уж определено здесь провалиться, так все равно: и весь диван, конечно, может провалиться!»

    Это меня чрезвычайно успокоило и осмелило, и я, после долгого сиденья, вдруг вскочил и заходил через всю комнату с ярым азартом. Нестерпимейшая досада, негодование и гнев — гнев душащий, но бессильный, все это меня погоняло и шпорило, и я шагал и шагал и... вдруг, милостивые мои государи, столкнулся лицом к лицу с седым человеком очень небольшого роста, с огромными усами и в мундире, застегнутом на все пуговицы. За его плечом стоял другой человек, ростом повыше и в таком же точно мундире, только с обер-офицерскими эполетами.

    Оба незнакомца, по-видимому, вошли сюда уже несколько минут и стояли, глядя на меня с усиленным вниманием.

    Я сконфузился и остановился.

    ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

    Маленький генерал понял мое замешательство, улыбнулся и сказал:

    — Ничего-с.

    Я поклонился. Генерал мне показался человеком очень добрым и мягким.

    — Вас зовут Филимон?— спросил он меня тихо и бесстрастно, но глубоко таинственно.

    — Нет-с,— отвечал я ему смело,— меня зовут не Филимон, а Орест.

    — Знаю-с и не о том вас спрашиваю.

    — Я,— говорю,— отвечаю вашему превосходительству как раз на ваш вопрос.

    — Неправда-с,— воскликнул, возвышая голос, генерал, причем добрые голубые глаза его хотели сделаться злыми, но вышли только круглыми.— Неправда-с: вы очень хорошо знаете, о чем я вас спрашиваю, и отвечаете мне вздор!

    Теперь я действительно уж только и мог отвечать один вздор, потому что я ровно ничего не понимал, чего от меня требуют.

    Филимон!— воскликнул генерал, сделав еще более круглые глаза и упирая мне в грудь своим указательным пальцем.— Ага! что-с,— продолжал он, изловив меня за пуговицу,— что? Вы думаете, что нам что-нибудь неизвестно? Нам все известно: прошу не запираться, а то будет хуже! Вас в нашем кружке зовут Филимоном! Слышите: не запираться, хуже будет!

    Я спокойно отвечал, что не вижу вовсе и никакой нужды быть в этом случае неискренним пред его превосходительством; «действительно,— говорю,— пришла когда-то давно одному моему знакомцу блажь назвать меня Филимоном, а другие это подхватили, находя, будто имя Филимон мне почему-то идет... »

    — А вот в том-то и дело, что это вам идет; вы, наконец, в этом сознались, и я вас очень благодарю.

    Генерал пожал мне с признательностью руку и добавил:

    — Я очень рад, что после вашего раскаяния могу все это представить в самом мягком свете и, бог даст, не допущу до дурной развязки. Извольте за это сами выбирать себе любой полк; вы где хотите служить: в пехоте или в кавалерии?

    — Ваше превосходительство,— говорю,— позвольте... я нигде не хочу служить, ни в пехоте, ни в кавалерии...

    — Тс! молчать! молчать! тссс!— закричал генерал.— Нам все известно. Вы человек с состоянием, вы должны идти в кавалерию.

    — Но, ваше превосходительство, я никуда не хочу идти.

    — Молчать! тс! не сметь!.. молчать! Отправляйтесь сейчас с моим адъютантом в канцелярию. Вам там приготовят просьбу, и завтра вы будете записаны юнкером,— понимаете? юнкером в уланы или в гусары; я предоставляю это на ваш выбор, я не стесняю вас: куда вы хотите?

    — Да, ваше превосходительство, я,— говорю,— никуда не хочу.

    Генерал опять затопал, закричал и кричал долго что-то такое, в чем было немало добрых и жалких слов насчет спокойствия моих родителей и моего собственного будущего, и затем вдруг,— представьте вы себе мое вящщее удивление,— вслед за сими словами непостижимый генерал вдруг перекрестил меня крестом со лба на грудь, быстро повернулся на каблуках и направился к двери.

    ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

    Отчаяние придало мне неожиданную смелость: я бросился вслед за генералом, схватил его решительно за руку и зычно воскликнул:

    — Ваше превосходительство! воля ваша, а я не могу... Извольте же мне по крайней мере сказать, что же я такое сделал? За что же я должен идти в военную службу?

    — Вы ничего не сделали,— тихо и безгневно отвечал мне генерал.— Но не думайте, что нам что-нибудь неизвестно: нам все известно, мы на то поставлены, и мы знаем, что вы ничего не сделали.

    — Так за что же-с, за что,— говорю,— меня в военную службу?

    — А разве военная служба — это наказание? Военная служба это презерватив.

    вольности дворянства, дарованной Петром Третьим и подтвержденной Великой Екатериной...

    Екатерине! Тесс! Что такое ваша Великая Екатерина? Мы лучше вас знаем, что такое Великая Екатерина!.. черная женщина!.. не сметь, не сметь про нее говорить!..

    И генерал снова повернул к двери. Отчаяние мною овладело страшное.

    — Но, бога ради!— закричал я, снова догнав и схватив генерала дерзостно за руку.— Я вам повинуюсь, повинуюсь, потому что не могу не повиноваться...

    — Не можете, да, не можете и не должны!— проговорил мягче прежнего генерал.

    По тону его голоса и по его глазам мне показалось, что он не безучастлив к моему положению. Я этим воспользовался.

    Генерал, не сердясь, сложил наполеоновски свои руки на груди и, отступив от меня шаг назад, проговорил:

    — Вас прозвали Филимон!

    — Знаю,— говорю,— это несчастье; это Трубицын.

    повторил, растягивая, генерал.— И, как вы сами мне здесь благородно сознались, это больше или меньше соответствует вашим свойствам?

    — Внешним, ваше превосходительство, внешним, наружным,— торопливо лепетал я, чувствуя, что как будто в имени «Филимон» действительно есть что-то преступное.

    — Прекрасно-с!— и с этим генерал неожиданно прискакнул ко мне петушком, взял меня руками за плечи, подвинул свое лицо к моему лицу, нос к носу и, глядя мне инквизиторски в глаза, заговорил: — А позвольте спросить вас, когда празднуется день святого Филимона?

    Я вспомнил свой утренний разговор с Постельниковым о моем тезоименитстве и отвечал:

    Четырнадцатого декабря!— произнес вслед за мною в некоем ужасе генерал и, быстро отхватив с моих плеч свои руки, поднял их с трепетом вверх над своею головой и, возведя глаза к небу, еще раз прошептал придыханием: «Четырнадцатого декабря!» и, качая в ужасе головою, исчез за дверью, оставив меня вдвоем с его адъютантом.

    1 (франц.).

    Главы: 1-4 5-9 10-14
    15-19 20-24 25-29 30-34
    35-39 40-44 45-49 50-54
    55-59 60-64 65-69 70-74
    75-79 80-84 85-89 90-92
    Примечания
    Раздел сайта: