• Приглашаем посетить наш сайт
    Писемский (pisemskiy.lit-info.ru)
  • Заячий ремиз. Главы 20-24.

    Главы: 1-4 5-9 10-14
    15-19 20-24 25-30
    Эпилог
    Примечания

    XX

    Ось тобі и счастие! Я был в превеликом смущении и побежал до старого своего помогателя Вековечкина и стал его просить об уяснении: как мне себя направлять в дальнейшей службе?

    — Помогайте, — говорю, — многообожаемый, потому что я связался с политическими людьми, а се, я вам скажу, не то що конокрады, с которыми я управлялся по «Чину явления истины». Как вы хотите, а политика, — бо дай, она исчезла, — превосходит мой разум. Помилуйте, как тут надо делать, чтобы заслужить на одобрение?

    А он паки так тихо, як и тожде, говорит:

    — Это нельзя указать на всякий случай отдельно, а вообще старайся, як можно больше угождай против новых судов, а там, може, и в самом деле господь направит в твои руки какого-нибудь потрясователя. Тогда цапай.

    — О, — говорю, — только дай господи, чтоб он был!

    И еду назад домой успокоенный и даже в приятной мечте, и приехал домой с животным благоволением, и положился спать, помолясь богу, и даже просто вызывал потрясователя из отдаленной тьмы и шепотал ему:

    «Приходи, друже! Не бойся, чего тобі себя долго томить! Ведь долго или коротко, все равно, душко мое, твоя доля пропаща; но чем ты сдашься кому-нибудь, человеку нечувствительному или у которого уже есть орден, то лучше сдайся мне! Я тебя, душко, и покормлю хорошо, и наливки дам пить, и в бане помыю, а по смерти, когда тебя задавят, я тебя помнить обещаюсь...» А он все не идет, и опять меня томит забота: как бы его найти и поймать? И думаешь, и не спишь, и молишься, и даже все спутаешь вместе, мечты и молитвы. Читаешь: «Господи! аще хощу или аще не хощу, спаси мя, и аще мечты мои безумны...» и тут вдруг опомнишься, и все бросишь, и начинаешь соображать. Сказано, что хорошо стараться ни в чем не уважать суду, да як же таки, помилуйте меня, я, малый полицейский чин, который только с певчими курс кончил, и вдруг я смею не уважать университанта, председателя того самого велегласного судилища, которое приветствовано с такой радостью! Возможно ли? Правда, что всенепобедимый Вековечкин изъяснил, что «приветствия ничего не значат!» «И ты, — сказал он, — где сие необходимо — приветствуй, а сам все подстроивай ему в пику, так, щоб везде выходили какие-нибудь глупости; так их и одолеем, бо этому никак нельзя быть, чтобы всех людей одинаково судить, и хотя это все установлено, но знову должно отмениться». Ну, хорошо!

    А потом припоминаю: що же он еще мне указывал? Ага! щоб проникать в «настроение умов в народе». Но какие же, помилуйте, в Перегудах настроения умов? Но, однако, думаю себе: дай попробую! И вот я еду раз в ночи со своим кучером Стецьком и пытаю его настроение!

    — Чуешь ли, — говорю, — Стецько: чи звисно тобі, що у нас за люди живут в Перегудах?

    — Що такое?! — переспросил Стецько и со удивлением.

    Я опять повторил, а он отвечает:

    — Ну, известно.

    — А що они себе думают?

    — Бог з вами: що се вам сдалось такие глупости!

    — Это, братец, не глупости, а это теперь надо по службе.

    — Чужие думки знать?

    — Да.

    Стецько молчит.

    — Ну что ж ты молчишь? Скажи!

    — А що говорить?

    — Что ты думаешь.

    — Ничего не думаю.

    — Как же так ничего не думаешь! Вот я тебе що-сь говорю, ну, а ты що же о том думаешь?

    — Я думаю, що вы брешете.

    — Так! А я тебе скажу, что ты так думаешь для того, що ты дурень.

    — Може, и так.

    — А ты подумай: не знаешь ли, кто як по-другому думае?

    — А вже ж не знаю! Хиба это можно чужие думки знать!

    — А як бы ты знав?

    — Ну, то що тогда?

    — Сказал бы ты міні про это или нет?

    — А вже ж бы не сказал.

    — А отчего же бы это ты, вражий сыне, не сказал бы?

    — А на ще я буду чужие думки говорить? Хиба я доказчик або иная подлюга!

    — Так вот тебя за это и будут бить.

    — А за що меня бить будут?

    — Не смей звать подлюгою!

    — Ну, а то еще як подлюгу называть, як не подлюгою, а бить теперь никого не узаконено.

    — Ах ты, шельма! Так это и ты вздумал на закон опираться!

    — Ну, а то ж як!

    — Як! Так вот погоди — ты увидишь, где тебе пропишут закон!

    А он головой мотнул и говорит:

    — Се вы що-сь погано гово́рите!

    Но я его оборотил за плечи и говорю:

    — Вперед больше так не смей говорить. Я тебе приказываю, щоб ты везде слухал, що где говорят, и все бы мне после рассказывал. Понимаешь?

    Он говорит:

    — Ну, понимаю!

    — А особенно насчет тех, кто чем-нибудь недоволен.

    — Ну, уж про это-то я ни за що не скажу.

    — А почему же ты, вражий сыне, про это не скажешь?

    — Не скажу потому, что я — оборони боже — не шпек и не подлюга, щоб людей обижать.

    — Ага!.. Ишь ты какой.

    — А повторительно потому, що меня тогда все равно люди битемут.

    — Ага! Ты боишься, что тебя мужики побьют, а я тебе говорю, что это еще ничего не значит.

    — Это вы так говорите, потому що они вас еще не били.

    — Нет, не потому, а потому, что после мужиков ты еще в своем месте жить останешься, а есть такие люди, що пропорхне мимо тебя, як птица, а ты его если не остановишь сцапахопатательно и упустишь, то сейчас твое место в Сибирь.

    — Это за что же меня в Сибирь?

    — Бо они потрясователи основ.

    — Да що же мені до них? Бог с ними.

    — Вот дурак! Сейчас сразу и виден, что дурак!.. Потрясователь основ, а он говорит: «Бог с ними»! Какая скотина!

    А он, Стецько, обиделся и начинает ворчать:

    — Що ж вы всю дорогу ругаетесь?

    — Я, — отвечаю, — для того тебя, дурака, ругаю, что, когда ты едешь, то чтобы ты теперь не только коньми правил, но и повсеместно смотрел, чи не едет ли где-нибудь потрясователь, и сейчас мы будем его ловить. Иначе тебе и мне Сибирь!

    Стецько выслушал это внимательно с своею всему миру преизвестною малороссийскою флегмою и говорит:

    — Ну, а после еще що?

    А я ему стал сочинять и рассказывать, что как вперед надо жить, что надо уже нам перестать делать по-старому, а надо делать иначе.

    А он спрашивает:

    — Як?

    А я говорю:

    — А вот как: вот мы ездим у дышель, а надо закладать тройку с дугой да с бубнами...

    Он смеется и говорит:

    — А еще ж що?

    — Пісен своих про Украину да еще що не співать.

    — А що ж співать?

    — А вот: «По мосту-мосту, по калинову мосту».

    — А се що ж такое «калинов мост»?

    — Веселая песня такая: «Полы машутся, раздуваются».

    Он, глупый, уже совсем смеется:

    — Як «раздуваются»? Чего они раздуваются?

    — Не понимаешь?

    — А ей же да богу не разумію!

    — Ну, то будешь разуметь!

    — Да з якого ж поводу?!

    — Будешь разуміть!

    — Да з якого поводу?!

    — Побачить!

    — Що!

    — Тоди побачить!

    А он вдруг кажет:

    — «Тпру!» — и, покинув враз всю оную свою превеликую малоросскую флегму, сразу остановил коней и слез, и подает мне вожжи.

    — Это что? — говорю.

    — Извольте-ся! — отвечает.

    — Что же это значит?

    — Вожжи.

    — Зачем?

    — Бо я больше с вами ехать не хочу!

    — Да что же это такое значит?

    — Значится, що я всей сей престрашенной морок не желаю и больше с вами не поіду. Погоняйте сами.

    Положил мне на колени вожжи и пошел в сторону через лесочек!..

    Я его звал, звал и говорил ему и «душко мое» и «миляга», но назад не дозвался! Раз только он на минуту обернулся, но и то только крикнул:

    — Не турбуйтесь напрасно: не зовите меня, бо я не пойду. Погоняйте сами.

    И так и ушел... Ну, прошу вас покорно уделать какую угодно политику ось с таким-то народом!

    — Звольтеся: погоняйте сами!

    А кони у меня были превостренькие, так как я, не обязанный еще узами брака, любил слегка пошиковать, а править-то я сам был не мастер, да и скандал, знаете, без кучера домой возвращаться и четверкой править. И я насилу добрался до дому и так перетрусился, что сразу же заболел на слаботы желудка, а потом оказалось другое еще досаждение, что этот дурень Стецько ничего не понял как следует, а начал всем рассказывать, будто кто только до меня пойдет за кучера, то тому непременно быть подлюгой или идти в Сибирь. И подумайте, никто из паробков не хочет идти до меня убирать кони и ездить, и у меня некому ни чистить коней, ни кормить их, ни запрягать, и к довершению всего вдруг в одну прекрасную ночь, когда мы с Христиной сами им решетами овса наложили и конюшни заперли, — их всех четверых в той ночи и украли!..

    Заметьте себе, я, той самый, що всіх конокрадов изводил, — вдруг сам сел пешки!

    XXI

    Ужасная в душе моей возникла обида и озлобление! Где ж таки, помилуйте, у самого станового коней свели! Что еще можно вздумать в мире сего дерзновеннее! Последние времена пришли! Кони — четверка — семьсот рублей стоили; да еще упряжка, а теперь дуй себе куда хочешь в погоню за ворами на палочке верхом.

    Но и то бы еще ничего, як бы дело шло по-старому и следствие бы мог производить я сам по «Чину явления», но теперь это правили уже особливые следователи, и той, которому это дело досталось, не хотел меня слушать, чтобы арестовать зараз всех подозрительных людей. Так что я многих залучал сам и приводил их в виде дознания к «Чину явления истины», но один из тех злодiев еще пожаловался, и меня самого потребовали в суд!.. Как это вам кажется? Меня же обворовали, — у меня, благородного человека, кони покрадены, да и я же еще должен спешить поехать и оправдываться противо простого конокрада! Все було на сей грішной земли, всякое беззаконие, но сего уже, кажется, никогда еще не було! А тут еще и ехать не с кем, и я, даже не отдохнув порядком, помчался на вольнонаемных жидовских лошадях балогулою, и собственно с тім намерением, щобы там в городе себе и пару коней купить.

    Ну, а нервы мои, разумеется, были в страшнейшем разволнении, и я весь этот новый суд и следствие ненавидел!.. Да и для чего, до правды, эти новые суды сделаны? Все у нас прежде было не так: суд был письменный, и що там, бывало, повытчики да секретари напишут, так то спокойно и исполняется: виновный осенит себя крестным знамением да благолепно выпятит спину, а другой раб бога вышнего вкатит ему, сколько указано, и все шло преблагополучно, ну так нет же! — вдруг это все для чего-то отменили и сделали такое егалите и братарните, что, — извольте вам, — всякий пройдисвіт уже может говорить и обижаться! Это ж, ей-богу, удивительно! Быть на суде, и то совестно! То судья говорит, то злодій говорит, а то еще его заступщик. Где ж тут мне всех их переговорить! Я пошел до старого приятеля Вековечкина и говорю:

    — Научите меня, многообожаемый Евграф Семенович, як я имею в сем представлении суда говорить.

    А он же, миляга, — дай бог ему долгого віку, — хорошо посоветовал:

    — Говори, — сказал, — как можно пышно, щоб вроде поэзии — и не спущай суду форсу!

    — Ну, так, мол, и буду.

    И вот, как меня спросили: «Что вам известно?», я и начал:

    — Мне, — говорю, — то известно, що все было тихо, и был день, и солнце сияло на небе высоко-превысоко во весь день, пока я не спал. И все было так, як я говорю, господа судьи. А как уже стал день приближаться к вечеру, то и тогда еще солнце сияло, но уже несколько тише, а потом оно взяло да и пошло отпочить в зори, и от того стало как будто еще лучше — и на небе, и на земли, тихо-тихесенько по ночи.

    Тут меня председатель перебил и говорит:

    — Вы, кажется, отвлекаетесь!

    А я ему отвечаю:

    — Никак нет-с!

    — Вы о деле говорите, как лошади украдены.

    — Я о сем и говорю.

    — Ну, продолжайте.

    — Я, — говорю, — покушал на ночь грибки в сметане, и позанялся срочными делами, и потом прочел вечерние молитвы, и начал укладываться спать по ночи, аж вдруг чувствую себе, что мне так что-сь нехорошо, як бы отравление...

    Какой-то член перебил меня вопросом:

    — Верно, у вас живот заболел от грибов?

    — Не знаю отчего, но вот это самое место на животе и холод во весь подвенечный столб, даже до хрящика... Я и схопился и спать не можу...

    В залі всі захохотали.

    — А какая была ночь: темная или светлая? — вопросил член.

    Отвечаю:

    — Ночь була не темная и не светлая, а такая млявая, вот в какие русалки любят подниматься со дна гулять и шукать хлопцов по очеретам.

    — Значит, месяца не было?

    — Нет, а впрочем — позвольте: сдается, что, может быть, месяц и был, но только он был какой-то такой, не обстоятельный, а блудник, то выходил, а то знов упадал за прелестными тучками. Выскочит, подивится на землю и знову спрячется в облаки. И я як вернулся знову до себя в постель, то лег под одеяло и враз же ощутил в себе такое благоволение опочить, что уже думал, будто теперь даже всі ангелы божии легли спочивать на облачках, як на подушечках, а притомленные сельские люди, наработавшись, по всему селу так храпят, що аж земля стогнет, и тут я сам поклал голову на подушку и заплющил очи...

    И я вижу, что все слушатели слушают меня очень с большим удовольствием, и кто-сь-то даже заплакал, но председатель знову до меня цепляется и перебивает:

    — Говорите о том: как были украдены лошади?

    — Ну, я же к этому все и веду. Вдруг спавшие люди сквозь сон почуяли, где-сь-то что-то скребе. Враз одни подумали, що то скребутся коты... влюбленные коты, понимаете! А другие думали, що то були не коты, а собаки; а то не были и не коты и не собаки, а были вот эти самые бабины сыны злодіи... Но тут председатель на меня закричал...

    — Прошу вас не дозволять себе обидных выражений!

    А я отвечаю:

    — Помилуйте, да в чем же тут обида! ведь и все люди на світи суть бабины дети, как и я и вы, ваше превосходительство.

    В публике прошел смех, а председатель говорит мне:

    — Довольно!

    А я чую, что публика по мне поборает, и говорю:

    — Точно так-с! Если бы я сказал, девкины дети, то было бы яко-сь невовко, а бабины...

    Но он меня опять перебивает и говорит:

    — Довольно-с уже этих ваших рассуждений, довольно!

    А заметно, ему и самому смішно и публике тоже, и он говорит мне:

    — Продолжайте кратко и без лишнего, а то я лишу вас слова.

    Я говорю:

    — Слушаю-с, и теперь все мое слово только в том и осталось, що то были вот сии, — як вы не позволяете их называть бабины сыны, то лучше сказать злодиюки, которых вы посадили вот тут на сем диване за жандармы, тогда як их место прямо в Сибиру!..

    Но тут председатель аж підскочил и говорит:

    — Вы не можете делать указаний, кого куда надо сажать и ссылать!

    А я говорю:

    — Нет-с, я это могу, ибо мои кони были превосходные, и сии сучьи дети их украли, и як вы их сейчас в Сибирь не засудите, то они еще больше красти станут... и может быть, даст бог, прямо у вас же у первого коней и украдут. Чего и дай боже!

    Тут в публике все мне захлопали, як бы я был самый Щепкин, а председатель велел публику выгонять, и меня вывели, и как я только всеред людей вышел, то со всех сторон услыхал обо мне очень разное: одни говорили: «Вот сей болван и подлец!» И в тот же день я стал вдруг на весь город известный, и даже когда пришел на конный базар, то уже и там меня знали и друг дружке сказывали: «Вот сей подлец», а другие в гостинице за столом меня поздравляли и желали за мое здоровье пить, и я так непристойно напился с неизвестными людьми, що бог знае в какое место попал и даже стал танцевать с дівчатами. А когда утром прокинулся, то думаю: «Господи! до чего я уронил свое звание, и як имею теперь отсюда выйти?» А в голове у меня, вообразите, ясно голос отвечает:

    — Теперь уже порядок известный: спеши скорее с банщиками первый пар в бани опаривать; а потом беги к церкви, отстой и помолись за раннею, и потом, наконец, иди опять куда хочешь.

    А меж тем те мои незнакомцы всё меня спрашивают: видал ли я сам когда-нибудь потрясователей?

    Я разъясняю, что настоящих потрясователей я еще не видал и раз даже ошибся на одной стрижке, но что я надеюсь оных открыть и словить, ибо приметы их знаю до совершенства.

    А те еще меня вопрошают:

    — А есть ли тім подходящим людям что-нибудь у вас в Перегудах делать?

    А я отвечаю:

    — Боже мой! Как же им не есть что у нас делать, когда у нас хотя люди, с одной стороны, и смирные, но с другой, знаете, и они тоже порою, знаете, о чем-то молчат. Вот! и задумаются, и молчат, и пойдут в лес, да и Зилизняка или Гонту кличат — а инии и песню поют:

    Колы-сь було на Вкраини
    Добре було житы!

    И дошли уже до такого сопротивления власти, что ни один человек не хочет ко мне как к должностному лицу в кучера идти.

    — Может ли это быть?

    — Уверяю вас!

    — Отчего же это?

    — Могу думать, что единственно оттого, что хотят лишить меня успеха в получении отличия за поимку потрясователя, но я, между прочим, с тем сюда и ехал, чтобы принести ответ суду, кстати нанять себе здесь же и кучера из неизвестных людей, да такого, у которого бы не было знакомых, и притом самого жесточайшего русского, из Резанской губернии, чтобы на тройке свистал и обожал бы все одно русское, а хохлам бы не давал ни в чем спуску.

    Мне отвечают:

    — Так и будет!

    И тут уж я при сильном напряжении сил увидал, что это со мною разговаривает какой-то мой вчерашний угощатель, и он повел меня в баню, а потом послал на раннюю, «а как ты, — говорит, — домой придешь, у тебя уже и кучер будет... Да еще какой! Настоящий орловский Теренька. Многого не запросит, а уж дела наделает!»

    И действительно, как я всхожу домой, а ко мне навстречу идет с самоваром в руках отличнейший парень с серьгой в ухе и говорит:

    — Богу молясь и с легким паром вас!

    Я спрашиваю:

    — А тебя как зовут?

    — Теренька Налетов, — говорит, — по прозванью Дарвалдай, Орловской губернии.

    — Что же, — говорю, — я тебе очень рад: я хотел из резанских, но и в Орловской губернии тоже, известно, народ самый такой, что не дай господи! Но мне нужно, чтобы ты мне помогал все знать и видеть и людей ловить.

    — Это нам все равно что плюнуть сто́ит.

    — Ну, мне такой и нужен.

    Я его и нанял.

    XXII

    Отлично у нас дело пошло! Теренька ни с кем из хохлов компании не водил, а всех знал и не пошел в избу, а один, миляга, с конями в конюшне жил. Кому зима — студено, а ему нипочем: едет и поет, как «мчится тройка удалая на подорожке столбовой», даже, знаете, за сердце хопательно... Я не знал, как и радоваться, что такого человека достал. Теперь уж я был уверен, что мы выищем потрясователя и не упустим его, но только, вообразите себе, вдруг пошли помимо меня доносы, что будто у нас среди крестьян есть недовольные своею жизнью, и от меня требуют, чтобы я разузнал, кто в сем виновен? Я сам, знаете, больше всех думал на Дмитрия Афанасьевича, который очень трусился, как бы его паробки за дівчат не отлупцевали, — и вот я, в дороге едучи, говорю своему Тереньке:

    — Послушай, миляга, як ты себе думаешь, не он ли это разные капасти пишет?

    А Теренька прямо отвечает:

    — Нет, не он.

    — Вон! Почему же ты этак знаешь?

    А он, миляга, тонкого ума был и отвечает:

    — Потому, что где ж ему с его понятием можно правду знать!

    — А это же разве правда?

    — Разумеется, правда.

    — Вот те и раз! Так рассказывай!

    Он и рассказывает мне, что крестьяне в самом деле стали часто говорить, что всем жить стало худо, и это через то именно, что все люди живут будто не так, как надо, — не по-божьему.

    — Ишь ты, — говорю, — какие шельмы! И откуда они могут это знать, як жить по-божьи?

    — Ходят, — говорит, — такие тасканцы и евангелие в карманах носят и людям по овинам в ямах читают.

    Видите, якие зловредные твари берутся! И Теренька, миляга, это знает, а я власть, и ничего не знаю!

    И Теренька говорит:

    — Да это и не ваше дело: это часть попова, пусть он сам за свою кубышку и обороняется.

    «Исправди, — думаю, — що мне такое!»

    Только у Христи спросил, что она, часом, не ходила ли с сими тасканцами в ямы читанье слухать, но она, дура, не поняла и разобиделась:

    — Хиба-де я уже така поганка, что с тасканцем в яму піду!

    — Провались ты!

    — Сами валитесь, и с богом.

    — А що тебя піп про все пытае?

    — А вже ж пытае.

    — А ты ж ему неужли ж так про все и каешься?

    — Ну, вот еще що взгадали! Чи я дура!

    — Отлично, — говорю, — отлично!

    И других многих так же спросил, и все другие так же ответили, а я им всем тожде слово рек:

    — Отлично!

    Потому что: для чего же ему в самом деле все узнавать, когда он уже один орден имеет? Аж смотрю, на меня новое доношение, что я будто подаю в разговорах с простонародней штундовые советы! Боже мой милостивый! Да что ж значится штунда? Я же этого еще постичь не могу, а тут уже новая задача: чи я кого-то ловлю, чи меня кто-то ловит. И вот дух мой упал, и очи потухлы, и зубы обнаженны... А туча все сгущевается, и скоро же в корчме нашли, — представьте себе, — печатную грамотку, а в ней самые возмутительные и неподобные словеса, що мы живем-де глупо и бессовестно, и «всі, кто в бога віруе и себя жалуе, научайтеся грамоте, да не слухайте того, що говорят вам попы толстопузые». Так-таки и отляпано: «толстопузые»!.. Господи!.. И все грамотеи это прочитали и потом взяли да грамотку на цигарках спалили, а потом еще нашли иную грамотку и в сей уже то и се против дворян таких-сяких, неумех білоруких, а потом кстати и про «всеобирающую полицию» и разные советы, как жить, щоб не подражать дворянам и не входить в дочинения с полицией, а все меж собой ладить по-божьему. Просто ужасть! И кто ж сию пакость к нам завозит и в люди кидает? Я говорю:

    — Теренька! Вот ты, миляга, обещал мне во всем помогать, — помогай же! Я если открою и орден получу, ей-богу, тебе три рубля дам!

    А он мне опять отвечает, что ему наверно ничего не известно, но что ему удивительно, какие это пиликаны приехали в гости к попу Назарию и всё ночами на скрипке пиликают, а днем около крестьян ходят, а как ночь, они опять на скрипках пиликают, так что по всему селу и коты мяучат и собаки лают.

    Аж меня, знаете, всего ожгло это известие!

    «Господи боже мой! — думаю, — да ведь это же, может быть, они и есть потрясователи!»

    — Терентьюшка, миляга мой, ты их наблюдай: это они!

    — И я думаю, — говорит, — что они, но все-таки вы, ваша милость, встаньте сами о полуночи, и услышите, как они пиликают.

    Я так и сделал: завел будильную трещотку на самый полночный час и аккурат пробудился, и сейчас открыл окно в сад и сразу почувствовал свежесть воздуха, и пиликан действительно что-то ужасно пиликает, и от того или нет, но по всему селу коты кидаются, и даже до того, что два кота прямо перед моими окнами с крыши сбросились и тут же друг друга по морде лущат.

    Ну что это!

    Я утром сказал Назарию:

    — Что это за пиликаны у вас появились?

    А он отвечает:

    — Как это пиликаны? — И захохотал. — Это виртуозы, они спевки народные на ноты укладают и пошлют в оперу! А то пиликаны! Ха-ха, «пиликаны»... Смеху подобно, что вы понимаете... «Пиликаны»!

    Ну, я стерпел.

    XXIII

    А был в той поре у нас за пять верст конский ярмарок, и я туда прибыл и пошел меж людей, чтобы посмотреть по обязанностям службы. И вижу, там же ходят и сии два пиликана, или виртуозы, и действительно оба с тетрадками и что-то записуют. И я за ними все смотрел-смотрел, аж заморился и ничего не понял, а как подхожу назад до своей брички, чтоб достать себе из погребчика выпить чарочку доброй горілки и закусить, чего Христина сунула, как вдруг вижу, в бричке белеется грамотка... Понимаете, это в моей собственной бричке, в начальственном экипаже! И уже, заметьте, печатано не простою речью, а скрозь строки стишок — и в нем все про то, як по дворах «подать сбирают с утра».

    Я говорю:

    — Теренька! Миляга! Кто тут до моей брички прикасался?

    — Я, — говорит, — не видал: у меня сзади глаз нет.

    — Мне бумажка положена. Кто тут был или мимо проходил?

    — Проходили эти пиликаны, поповы гости, Спиря да Сёма, — я их только одних и приметил.

    — А тебе наверно известно, как их звать?

    — Наверно знаю, что один Спирюшка, тот все поспиривает, а другой, который Сёма, этот посёмывает.

    — Это они!

    — Да, надо будет, — говорит, — в дружбе им прикинуться и угостить.

    — Валяй, — говорю, — вот тебе полтина на угощение, а как только я орден получу — сейчас тебе три рубля, как обещано.

    На другой день, вижу — Теренька действительно идет уже от попа, а в руках дощечку несет.

    — Вот, — говорит, — стараюсь: ходил знакомство завесть.

    — Ну, рассказывай же скорее, миляга: как это было?

    — Да вот я взял эту дощечку с собой и говорю: «Это, должно быть, святой образок, я его, глядите-ка, в конюшне нашел; да еще его и ласточкиным гнездом закрыло, прости господи! А от того или нет, мне вдруг стали сны сниться такие, что быть какому-то неожиданью, и вот в грозу как раз гнездо неожиданно упало, а этот образок и провещился, но только теперь на нем уже никакого знаку нет, потому что весь вид сошел. Я просил попа: нельзя ли святой водой поновить?»

    — Это ты ловко! Ну, а что же дальше?

    — Поп меня похвалил: «Это, говорит, тебе честь, что ты отыскал священный предмет, который становой до сей поры пренебрегал без внимания».

    — Неужели он так и сказал?

    — Ей-богу, так сказал. Мне лгать нечего.

    — Ну, теперь, — говорю, — он про это непременно на меня донесет, а я возьму да еще прежде донесу на его Сёму и на Спирю.

    И донес так, что явились какие-то неизвестные пиликаны Спиря и Сёма, и нельзя разузнать, про что Спиря спирит и про что Сёма сёмает, а между тем теперь уже повсеместно пометаются грамотки... И потому я представляю это: как угодно попреблагорассмотрительствующемуся начальству.

    Но — вообразите же — все ведь это пошло на мою же голову, ибо в обоих пиликанах по обыске их и аресте ничего попреблагорассмотрительствующегося не сказалося, и пришлось их опять выпустить. И учинился я аки кляузник и аки дурак для всех ненавистный, и в довершение всего в центре всенесомненнейшего и необычайнейшего — наполнения грамотками всего воздуха!

    Да! если я допекал, бывало, тіх злодіев, конокрадов, как вам сказывал, по «Чину явления истины» и если и томил их «благоухищренною виною», то куда же все это годится перед тем, что я теперь терпевал сам! А между тем теперь отыскать и поймать потрясователя сделалось уже совершенно необходимо, потому что даже сам исправник против меня вооружился и говорит:

    — Ты всеобщий возмутитель и наипервый злодій: мы жили тихо, и никого у нас, кроме конокрадов, не было; а ты сам пошел твердить про потрясователей, и вот все у нас замутилось. А теперь уже никто никому и верить не хочет, что у нас нет тех, що троны колеблят. Так подавай же их! Даю тебе неделю сроку, и если не будет потрясователя — я тебя подам к увольнению!..

    Вот вам и адское житие, какого я себе сам заслужил за свою беспокойность!

    И, ох, как я после этой беседы в нощи одинок у себя плакал!.. Дождь льет, и молнья сверкает, а я то сижу, то хожу один по покою, а потом падаю на колени и молюсь: «Господи! Даруй же ты мне его и хоть единого сего сына погибельного», и опять в уме «мечты мои безумны»... И так много раз это, просто как удар помешательства, и я, с жаром повторивши, вдруг упал лицом на пол и потерял сознание, но вдруг новым страшным ударом грома меня опрокинуло, и я увидал в окне: весь в адском сиянии скачет на паре коней самый настоящий и форменный потрясователь весь в плаще и в шляпе земли греческой, а поза рожи разбойничья!

    Можете себе вообразить, что такое со мной в этот момент сделалось! После толикого времени зависти, скорби и отчаянья, и вдруг вот он! — он мне дарован и послан по моей пламеннейшей молитве и показан, при громе и молонье и при потоках дождя в ночи.

    Но размышлять некогда: он сейчас должен быть изловлен.

    XXIV

    Я так и завопил:

    — Христя! Христя!

    Аж она, проклятая баба, спит и не откликается. Ринулся я, як зверь, до ее комнаты и знову кричу: «Христя!» и хочу, щоб ее послать враз, щоб Теренька сию минуту кони подал, и скакать в погоню, но только, прошу вас покорно, той Христины Ивановны и так уже в ее постели нема, — и я вижу, що она и грому и дождя не боится, а потиху от Тереньки из конюшни без плахты идет, и всем весьма предовольная... Можете себе вообразить этакое неприятное открытие в своем доме, и в какую минуту, что я даже притворился, будто и внимания на это не обратил, а закричал ей:

    — Вернись, откуда идешь, преподлейшая, и скажи ему, чтоб сейчас, в одну минуту, кони запряг!

    Аж Христька отвечает:

    — Теренька не буде вам теперь коней закладать.

    — Это еще що?.. Да як ты сміешь!

    А она отвечает:

    — А вже ж смію, бо що се вы себе выдумали, по ночи, когда всі християне сплят, вам щоб в самісенький сон кони закладать... Ни, не буде сего...

    — А-а!.. «Не буде»!.. «Самісенький сон»... «Все християнство спочивае»... А ты же, подлая жинка, чего не спочивала, да по двору мандривала!

    — Я, — говорит, — знаю, зачем я ходила.

    — И я это знаю.

    — Я ходила слушать, як пиликан пиликае.

    — А-га! Пиликан пиликае!.. Хиба в такую грозу слышно, як пиликают!..

    — Оттуда, где я была, слышно.

    — Слышно!.. Больше ничего, как ты — самая бессовістная жинка.

    — Ну и мне то все едино; а Теренька кони закладать не здужае.

    — Я вам дам: «не здужае». Сейчас мне коней!

    — У него зубы болят...

    Но тут уж я так закричал, что вдруг передо мною взялись и кони и Теренька, но только Теренька исправда от зубной боли весь платком обвязан, но я ему говорю:

    — Ну, Теренька, теперь смотри! Бей кони во весь кнут, не уставай и скачи: потрясователь есть! — настигни только его, щоб в другий стан не ушел, и прямо его сомни и затопчи... Що там с ними разговаривать!

    Теренька говорит:

    — Надо его на мосту через Гнилушу настичь — тут я его сейчас в реку сброшу, и сцапаем.

    — Сделай милость!

    И как погнал, погнал-то так шибко, что вдруг, — представьте, — впереди себя вижу — опять пара коней, и на всем на виду в тележке сидит самый настоящий, форменный враг империи!

    Теренька говорит:

    — Валить с моста?

    — Вали!

    И как только потрясователь на мост взъехал, Теренька свистнул, и мы его своею тройкою пихнули в бок и всего со всеми потрохами в Гнилушу выкинули, а в воде, разумеется, сцапали... Знаете, молодой еще... этак среднего веку, но поза рожи самоужаснеющая, и враз пускается на самую преотчаянную ложь:

    — Вы, — говорит, — не знаете, кто я, и что вы делаете!

    А я его вяжу за руки да отвечаю:

    — Не беспокойся, душечка, знаем!

    — Я правительственный агент, я слежу дерзкого преступника по следам и могу его упустить!

    — Ладно, голубчик, ладно! Я тебя посажу на заводе в пустой чан: тебе будет хорошо; а потом нас разберут.

    Но он вошел в страшный гнев и говорил про себя разные разности, кто он такой, — все хотел меня запугать, что мне за него достанется, но я говорю:

    — Ничего, душко мое, ничего! Ты сначала меня повози, а после я на тебе поезжу! — и посадил его в чан, приставил караул и поскакал прямо в город с докладом:

    — Пожалуйте, что мне следует: потрясователь есть.

    Главы: 1-4 5-9 10-14
    15-19 20-24 25-30
    Эпилог
    Примечания
    © 2000- NIV