|
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Червев был пожилой человек простонародного русского типа: большой, сильный и крепкого сложения, но с очень благопристойными, как тогда говорили о Сперанском,— «врожденными манерами». Он действительно имел чистые, «точно снегом вытертые глаза» и мягкий голос, в котором звучали чистота и прямодушие.
Когда близ него раздались шаги подходивших, он поднял лицо от книги и, всмотрясь в приближающуюся к нему княгиню, привстал и сказал:
— Княгиня Протозанова?
— Я,— отвечала бабушка.
— Вы меня узнали?
— Да.
— Почему?
— Не знаю.
— Ну, будем знакомы и...
Княгиня, оживляясь, добавила:
— И постараемся быть друзьями.
Она сжала руки Червева, и тот отвечал ей пожатием, но не сказал ей ни слова.
Она это заметила и осудила себя за то, что была слишком скора и поспешна.
— Я вас буду просить: сядьте в мой экипаж и доедем до Курска.
— Я предпочитаю ходить пешком,— ответил с улыбкой Червев.— Я пойду полем, и пока вы доедете — я уже буду там.
Княгиня не настаивала и опять переправилась через Тускарь; села в дормез и поехала к Курску.
Червев ей как будто не давал себя в руки.
«Что это и почему?» — думала она и спросила Рогожина: о каком он упоминал разговоре Червева с губернатором?
Дон-Кихот объяснил, что губернатор говорил с Червевым один на один и спрашивал его по чести. Так и сказал:
Червев ему по чести все и сказал.
— Что же такое все?
— А по логике, по логике.
— Батюшка! ты бы хоть без логики рассказал.
— Нельзя без логики, когда это было по логике.
— Ну так говори, как можешь.
— Губернатор спросил: «Скажите, пожалуйста, по совести, вы утверждали когда-нибудь, что власти не потребны в государстве?»
— Ну!
— Червев отвечал, что он этого никогда не утверждал.
Бабушке вспомянулось письмо Червева к Журавскому, которое она читала Функендорфу,— и она подумала: не тут ли штука?.. А потом... значит, и он то же, как и прочие,— тоже увертывается и от своих слов отпирается.
— Что же, поверил или нет ему губернатор?
— Поверил,— да ведь и нельзя не поверить.
— Отчего?
— Червев привел логику.
— Какую?
— Когда губернатор сказал, чем он может за справедливость своих слов ручаться, то он доказал логикой, он сказал: «Я не мог говорить, что власти не потребны в государстве, ибо я не думаю, чтобы и сами государства были потребны».
— Неужто он это сказал?
— Да; он так сказал... И губернатор его похвалил...
— Ну еще бы!
— За честность его, за искренность.
— И больше расспрашивал?
— Да. Говорил: «Но ведь вы властям не сопротивляетесь?» Червев говорит: «Нет,— не сопротивляюсь».
«Да,— говорит,— и нечем, да я и не хочу».
«Отчего?»
«Это не надо».
Губернатор его опять похвалил.
«Прекрасно вы говорите,— никогда сопротивляться не надо. А все-таки вы одну какую-нибудь власть уважаете? А? Или по крайней мере вы можете уважать какую-нибудь власть?»
Червев говорит:
«Кажется, я мог бы уважать ту власть, которая вела бы дело к тому, чтобы себя упразднить и поставить вместо себя власть божию».
Губернатор ему сказал:
«Вы всё очень своеобразно понимаете, но вы честный.— Я так и донесу».
— Кому донесет?
— Я не знаю,— может быть, он так и донес...
— Да, разумеется, так и донес!
— Я думаю, я думаю!— спокойно поддержал Рогожин.
Бабушка задумалась.
— Однако что же это такое?..
Это совсем выходило за рамки всех ее картин... Неужто он в самом деле таков, что сомневается даже в потребности самих государств... отдельных «языков»... отдельных народов... вер... Это не может быть. Ей никогда в голову не приходило, чтобы такие вещи говорил просвещенный человек... и притом тот именно человек, которого она приглашает быть воспитателем ее сыновей... И когда это ей открывается? Именно теперь, когда она готова и даже должна его взять... Да; но почему же непременно должна? А потому, что она сама все это затеяла, вмешала в это много людей и теперь ей делать шаг назад было бы неловко и поздно!.. Впрочем, что за вздор! Когда что-нибудь можно остановить до начала — так это не называется поздно, а что до неловкости Никаноровна не из таких бесхарактерных и сентиментальных людей. Пускай она в Червеве больше, чем сам губернатор, уверена, что он из честных честный, но она не сунет ему сразу детей,— она с ним теперь поговорит,— она, по отчему обычаю, прямо спросит: «Како веруеши?» И он, без сомнения, ей скажет правду.
Она так и сделала, и получила как раз такой результат, какого ожидала.
Просидев около часа с глаза на глаз с Червевым, она стала сама резюмировать в своем уме его положения и начертала такую схему: характер в высшей мере благородный и сильный; воля непреклонная; доброта без границ; славолюбия — никакого, бессребреник полный, терпелив, скромен и проникнут богопочтением, но бог его «не в рукотворном храме», а все земные престолы, начальства и власти — это для него совсем не существует. Это все, по его выводам, не соединяет людей, а разделяет, а он хочет, чтобы каждый жил для всех и все для одного... И это в нем так искренно, что он не хочет допускать никаких посторонних соображений. По его мнению, весь опыт жизни обманчив,— и самая рассудительность ненадежна: не стоит думать о том, что будут делать другие, когда вы будете делать им добро, а надо, ни перед чем не останавливаясь, быть ко всем добрым.
Он убежден, что все со временем захотят платить добром за добро,— и потому он исключает всякий суд и всякие наказания, всякие похвалы и всякие почести... Заслуги ума, трудолюбия, даже заслуги самоотвержения и любви — все это, по его мнению, не нуждается ни в каких наградах и даже страдает от них. Добро — само в себе награда. Журавский с его идеями освободить крестьян ничего не достигнет, а во всей деятельности Сперанского он считает за достойное внимания только то, что он умеет сносить с достоинством свое удаление.
Княгиню удивляло: как же этот человек был близок Сперанскому и Журавскому, которые имели совсем другие взгляды и стремились к улучшениям путем государственных мер! Их намерения княгине казались прекрасными, и во всяком случае они были ей понятны, меж тем как все то, что сказал ей с полною откровенностью Червев,— это все изменяет и отменяет, все упраздняет и все ставит ни во что. А то, что он говорит, о том приходится выводить из его идей, что это утопии, что это неприложимо и не может держаться при всех других условиях общества и гражданственности.
Проведя все это в уме, она вслух договорила свою мысль:
— Это не лад, а разлад.
— Да, принесен «не мир, а меч»,— спокойно отвечал ей Червев.
Княгиня прочитала в его глазах, что он понял все, что она молча продумала, и нимало этому не удивился и не рассердился. Это ему, очевидно, было за привычку: он словно ожидал того, что она ему сказала.
— Как же вводить молодых людей в эту жизнь с такими идеями?— спросила она.
— Не легко,— отвечал Червев.
— И как им будет жить?
— Трудно.
— Нельзя!
— Если соединять несоединимое, то нельзя, но если вести одну линию, то можно.
— Надо, значит, начать с того, что на многое, почитаемое за важное, взять и положить крест.
— Да, с этого должно начаться.
— А далее пойдет разлад со всем!
— Разлад только с тем, что не идет в лад с порядком, при котором лев не захочет вредить ягненку.
— Слова ваши режущи.
— Я с вами должен говорить откровенно: я ведь знал, что я вам не гожусь.
— Нет, я прошу вас дать мне подумать.
— Вы строже, чем Савонарола!
— Я не говорю ничего своего.
— Да, но это ужаснее! Вы отнимаете у меня не только веру во все то, во что я всю жизнь мою верила, но даже лишаете меня самой надежды найти гармонию в устройстве отношений моих детей с религией отцов и с условиями общественного быта.
— Этой гармонии я не касаюсь.
— Но вы не верите в ее возможность?
— Воспитывать ум и сердце — значит просвещать их и давать им прямой ход, а не подводить их в гармонию с тем, что, быть может, само не содержит в себе ничего гармонического.
— Становясь на вашу точку зрения, я чувствую, что мне ничего не остается: я упразднена, я должна осудить себя в прошлом и не вижу, чего могу держаться дальше.
Червев улыбнулся доброй улыбкой и тихо сказал:
— Когда поколебались вера и надежда, остается любовь.
— Как еще любить и кого?
— Всех, но если вы истинно любите ваших детей...
— Без сомнения.
— И если верите тому, что открыл показавший путь, истину и жизнь...
— Верю.
— Тогда вы должны знать, что вам надо делать.
Княгиня задумалась и тихо проговорила:
— В душе моей я с вами согласна...
— Душа ведь по природе своей христианка.
— Но этот нож, этот меч,— это изменение всего...
— Изменение всего, но сначала всего в самом человеке.
не христианка. Но вы принесли мне пользу, вы смирили меня, вы мне показали, что я живу и думаю, как все, и ничуть не лучше тех, о ком говорят, будто они меня хуже... Привычки жизни держат в оковах мою «христианку», страшно... Разорвать их я бессильна... Конец!.. Я должна себя сломать или не уважать себя, как лгунью!
— После, быть может, будет иное.
— Нет, это будет вечный мой стыд, что вместо того, чтобы теперь привлечь к себе в дом человека как вы,— я говорю ему как те, которые говорили: «Выйди от меня — я человек грешный».
— Вы искренни, и я вам благодарен,— отвечал Червев и встал с места.
— Но как же вы теперь будете устроены?— спросила, удерживая в своих руках руку его, княгиня,— и она с замешательством стала говорить о том, что почла бы за счастье его успокоить у себя в деревне, но Червев это отклонил, ответив, что он «всегда устроен».
И на этот раз он действительно уже был устроен и притом совсем необыкновенно: посетивший княгиню на другой день предводитель сообщил ей две новости: во-первых, присланное ему приглашение наблюдать, чтобы княгиня «воспитывала своих сыновей сообразно их благородному происхождению», а во-вторых, известие о том, что Червев за свои «завиральные идеи» послан жить под надзором в Белые берега.
Княгиня, по словам Ольги Федотовны, после этого в три дня постарела и сгорбилась больше, чем во многие годы. Она изменилась и в нраве: навсегда перестала шутить, никого не осуждала и часто, как в мечте, сама говорила с собою:
— Лучшего не стоим.
Дон-Кихот, Жиго и сама Марья Николаевна утратили свои живые роли и только имели по временам пребывание в протозановском доме. «Княгиня стала ко всем равна, и к ним, как к обыкновенным». Ласково, но коротко. На последовавшее затем вскоре распоряжение доставить князей для воспитания в избранное учебное заведение в Петербург она не возражала ни слова, но только не повезла их сама, а доставила туда с Патрикеем. В душе ее что-то хрустнуло и развалилось, и падение это было большое. Пало то, чем серьезные и умные люди больше всего дорожат и, обманувшись в чем, об этом много не рассказывают.
Я бы, кажется, имела основание уподобить состояние бабушки с состоянием известной сверстницы Августа Саксонского, графини Ко́зель, когда ее заключили в замке. Обе они были женщины умные и с большими характерами, и обе обречены на одиночество, и обе стали анализировать свою религию, но Ко́зель оторвала от своей библии и выбросила в ров Новый Завет, а бабушка это одно именно для себя только и выбрала и лишь это одно сохранила и все еще добивалась, где тут материк?
Толкущему в двери разума — дверь отворяется. Бабушка достала себе то, что нужнее всего человеку: жизнь не раздражала ее более ничем: она, как овца, тихо шла, не сводя глаз с пастушьего посоха, на крючке которого ей светил белый цветок с кровавою жилкой.
Бывшие многочисленные знакомые оставили княгиню и скоро стали ее забывать. Поводом к тому послужило неизвестно откуда распространившееся известие, будто она «одержима черной меланхолией», что всем представлялось заразительным и опасным, вроде водобоязни. Опасность от меланхолии совсем иначе представлял себе Дон-Кихот Рогожин: он вспомнил из читанных им монастырских историй, какое происшествие случилось с медиком Яковом Несмеяновым, признанным за «меленхолика» и посланным в 1744 году в Москву, в Заиконоспасский монастырь, с тем чтобы с ним там «разговаривать и его усматривать: не имеет ли в законе божием сомнения». Рогожин испугался, что и у княгини напишут не меланхолию, а «меленхолию» он, однако, не дождался и умер своею смертью, но, кажется, он умел заронить семя особливого страха и боязни в душу княгини. До этих пор всегда независимая и смелая во всех своих суждениях и поступках, она бледнела при одном напоминании имени Хотетовой и архимандрита Фотия и жаловалась Ольге, что в ней «развилась подозрительность и меланхолия». Таким образом, значит, общественные толки о ней оправдались, и эта смелая, твердая и чистая душа впала в слабость, утратила силу быть полезною другим и доживала жизнь, оберегая одну свою неприкосновенность. Она стала бояться тех, которые ее боялись, и Фотий начал являться ей во сне и стучать костылем. Ольга говорила, что бабушка, бывало, проснется и не спит, боясь, что он опять ей приснится, и целые дни потом молчит и ходит одна с собачкою в темных аллеях сада с таким печальным лицом, на которое жалко было смотреть, а ночью ей опять снился Фотий и опять грозил костылем.
Конечно, она не могла говорить с Ольгой всего, что думала, но, однако, говорила ей: «Я прожила жизнь дурно и нечестиво и зато бегаю как нечестивая, может быть ни единому меня гонящу. Меня барство испортило — я ему предалась и лучшее за ним проглядела». «Лучшее», по ее теперешним понятиям, была «истина», которая делает человека свободным, и при этом она вспоминала о Червеве. А когда Ольга говорила ей: «Ведь и вы то же самое знать изволите», она отвечала: «Знать я изволю, а следовать неспособна, и оттого я хуже тех, которые не знают». Ольга этого не понимала и, не зная что сказать, один раз сказала: «Бог даст доспеете». Бабушка ей отвечала: «Очень была бы рада». И радость эта была ей дарована.
У крестьян, отданных в приданое княжне Анастасии, были свои земли, купленные на господское имя, как это тогда водилось. Функендорф не признал их прав и все посчитал на себя. Бабушка увидала свою ужасную ошибку и тотчас же освободила людей своей части на легкий выкуп земель и все, что выручила, отдала обиженным Функендорфом людям, вознаградив их с излишком, а сама решилась жить нахлебницею у Марьи Николаевны. Моему отцу и дяде и их крестьянам стоило немалого труда упросить ее остаться в их доме и продолжать управлять их имением. Она сдалась более на просьбы крестьян и, «чтобы им не было худо», осталась в Протозанове «в гостях у сыновей» и жила просто, кушая вместе с Ольгою самое простое кушанье Ольгиного приготовления, ни о каких вопросах общего государственного управления не хотела знать и умерла спокойно, с твердостью, и даже шутила, что теперь опять ничего не боится и что Фотий на нее, наверное, больше грозиться не будет.
Червев кончал свое течение всех благополучнее: он, мимо воли своей, наконец сделался известен в свете. Несмотря на то, что к нему никого из шатких в вере людей не допускали, Патрикей не раз ездил узнавать по секрету, как он томится, и всякий раз привозил известие, что нет ему никакого томления. Червев почитал себя вполне благополучным и счастливым, что не был лишен света, воздуха и работы. О вине, за которую он прислан, ничего никому не было известно. Звали его «добрый бродяга». Строгость к Червеву применялась только в том, что его не ставили работать вместе с простыми людьми из мирян. Для иноков же, которые были хорошо утверждены во всем, что им надобно знать, Червев не почитался нимало опасным. Летом он разбивал навоз и копал гряды, а зимою качал воду из колодца и чистил коровники.
Через несколько лет такой совершенно благополучной жизни Червев умер в коровнике, и сделал это так скрытно, что его недосмотрели и упустили его напутствовать. Червев, однако, и тут не был бесполезным жильцом: незадолго перед смертью он оказал обители ценную услугу и в этот раз явил себя миру со стороны до сих пор неизвестной. В проезд графини Хотетовой через Белые берега она остановила свое внимание на чистых, будто снегом натертых глазах Червева и прочла в них сокровенный дар пророчества. Она просила позволения с ним говорить, но в этом даже и ей было отказано. Тогда она обратилась к другому способу сношений,— просила передать Червеву написанный ею важный вопрос, с тем чтобы он написал ответ, за который она обещала вклад по сто червонцев за слово.
будешь раскаиваться».
Могила Червева цела и теперь. На ней есть крест с надписью: «Мефодий Червев». Хотели было ему надписать «раб божий», но вспомнили, что он «бродяга» и что вообще о нем есть что-то неизвестное, и не надписали.
|