ГЛАВА ВОСЬМАЯ
— Неужто вам,— говорю,— когда вы так бедствовали, никто не помогал?
— А кто мне станет помогать? со мною всё бедняки жили; все втроем редко жрали.
— Не все же технологи, или, по-вашему, «техноложцы», так бедны.
— Да, у кого есть отцы,— не бедны, разумеется,— им помогали.
— А ваш отец?
— У меня отца не было,— только родитель.
— Какая же тут разница?
— Отец жалеет, а родитель — родит и бросит.
— Кто же был ваш родитель?
— Мизантроп.
— Чем он занимался?
— Дворянин — развлекал свою ипохондрию.
— Ну, а мать, разве и она о вас не заботилась?
— Чем ей заботиться?— она из крепостных девок была.
— Так вы, значит, из податного звания?
— Нет; из благородного,— мизантроп ее за чиновника выдал.
— Вы всё путаете.
— Да вы чью фамилию-то носите?
— Материного мужа.
— Ваша матушка, верно, была очень красива.
— Ну вот... Разумеется, не такая, как я. А у него всё равно были всякие: и красивые и некрасивые, и всех за муж выдавал.
— И приданое давал?
— Матери пятьсот рублей дал, за чиновника, а которых за своих — тем не давал.
— Значит, он вашу матушку больше других любил.
— Время такое пришло: эманцыпация. Крепостные не захотели без награждения. А он рассудил, что если с награждением, так уж все равно за благородного. Чиновник и взялся.
— Выходит, вы все-таки счастливее других.
— Не вижу, те наделы получили, а я нет.
— А чиновник вас не обижал, воспитывал?
— Мы у него не жили, он с матерью очень дрался; она назад убежала.
— К мизантропу?
— Да; меня швырнула ему, а сама утопиться хотела. Он нового суда побоялся и взял нас.
— Тут вам хорошо было?
— Ничего не было хорошего: меня к акушерке на воспитание в город отдали.
— Это добрая была женщина?
— Шельма; сама все с землемером кофей пила, а мне жрать не давала. И землемер очень бил.
— Зачем?
— Так; напьется и бьет по головешке. Я оттого и расти перестал — до двенадцати лет совсем не рос. В училище отдали: там начал жрать и стал подниматься. А пуще в пасалтыре морили.
— Чулан,— землемер так называл. «Бросить, скажет, его в пасалтырь»,— меня и бросят, да и позабудут без корму. А там еще тесно, все стена перед носом. Я от этого пасалтыря и зрение испортил, что все в стенку смотрел. В училище привели — за два шага доски не видел.
— Вы в каком были училище?
— В гимназии.
— Окончили курс?
— Нет; у меня от битья память глупая.
— А потом?
— В технологию.
— Что же тут, больше учились или больше читали?
— Больше всего опять жрать было нечего, а иногда и читали.
— А что читали?
— Много — не помню.
— Стихи или прозу?
— И стихи и прозу.
— И ничего не помните?
— Одни стихи помню, потому что много списывал их.
— Какие?
— Начало божественное, а потом политическое:
— Это,— говорю,— «Властителям и судиям».
— Вот, вот, оно самое.
— Зачем же вы его списывали?
— Всем нравилось.
— Да ведь это державинское стихотворение: оно есть печатное.
— Ну, рассказывайте-ка.
— Не верите?
— Разумеется.
— Ну так знайте же, что это переложение псалма, и оно было в хрестоматии, по которой мы, бывало, грамматический разбор делали.
— Ну, а мы не делали.
— Бедняжки.
— Ничего не бедняжки.
— А когда вы окончили свою технологию?
— Я ее не кончал.
— Почему?
— Политическая история помешала.
— А какая же это была история?
— Наши студенты на двор просились.
— Для какой надобности?
— Как для какой надобности? Без двора разве можно? двор заперли, и некуда деться: мы проситься. Бударь говорит: нельзя на двор — от начальства не велено, а мы его отпихнули, и пошел бунт.
— Я тогда не ходил, у меня за ухом юрунда какая-то вспухла, и ее в тот день только распороли.
— Как же вы этим не оправдались?
— А как это оправдаться, стали нас показывать,— бударь на меня говорит: «Вот и этот черномордый тоже на двор просился». Меня отставили, а ему велели изложить. Он говорит: «Я не пущал, а он, как Спиноза, промеж ног проюркнул». Меня за это арестовали.
— За Спинозу?
— Да.
— Долго же вы были под арестом?
— Нет; я скоро в деревню уехал,— меня графиня выпросила.
Он, к крайнему моему удивлению, назвал одно из самых великосветских имен. Я впервые ему не поверил.
— Почему она вас знала?
— Ничего не знала, а у нас был директор Ермаков, которого все знали, и он был со всеми знаком, и с этой с графинею. Она прежде жила как все,— экозес танцевала, а потом с одним англичанином познакомилась, и ей захотелось людей исправлять. Ермаков за нас заступался, рассказывал всем, что нас «исправить можно». А она услыхала и говорит: «Ах, дайте мне одного — самого несчастного». Меня и послали. Я и идти не хотел, а директор говорит: «Идите — она добрая».
— И что же: вправду так вышло?
— Ничего не правда. Пустили к ней скоро — у нее внизу особый зал был. Там люди какие-то,— всё молились. Потом меня спросила: «Читал ли евангелие?» Я говорю: «Нет». — «Прочитайте, говорит, и придите». Я прочитал.
— Всё прочитали?
— Всё.
— Что же — понравилось вам?
— Разумеется, мистики много, а то бы ничего: есть много хорошего. Почеркать бы надо по местам...
— Вы так и графине отозвались?
— Не помню,— да ведь еще раньше генерал Дубельт говорил... Я читал об этом, а с графиней... не помню... Все равно она была дура. Она мне долбила все про спасение, только мне спать захотелось, а ничего не понял.
— Что же такое было непонятное?
— «Надо прийти ко Христу». Очень рад,— только как это сделать? Или будто я спасен... Почему я это знаю! Или про кровь там и все этакое: ничего по-настоящему нельзя понять. Я сказал, что я этого не понимаю и мне это не нужно. Она стала сердиться: «Оставим, говорит, до деревни,— вы там поймете». Дорогою хотела меня с собой посадить и читать, а потом во второй класс послала; две девки, я да буфетчик. Мы и поссорились.
— Какое же вам до них дело было?