• Приглашаем посетить наш сайт
    Чехов (chehov.niv.ru)
  • Полунощники. Глава 5.

    Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9
    10 11 12 13 14 15 16
    Примечания

    V

    Стала она так жить, что начала не надевать на себя ни золота, ни дорогих нарядов, «Для чего мне это? — говорит, — это совсем ненужное и нисколько не приятно и не весело; да это даже и иметь стыдно».

    — Отчего же ей это стыдно? — спросила Аичка.

    — Для чего на ней дорогие вещи будут, когда на других и самых простых одежд нет.

    — Так это же ведь нарочно так и делают, для отлички друг от друга.

    — Ну да! как же иначе и разобрать, кто кот — кто повар? А для нее мать сделала тальму из фон-горской козы и морской травы цвета плющ покрыла, а она ее и не надела.

    — Это почему?

    «Стыдно, — говорит, — такую роскошь носить», — простое пальто ей больше нравится. Сшила себе сама черное кашемировое платье и белые рукавчики и воротнички, и сама их моет и гладит, и так англичанкою и ходит, а летом в светленьком ситце, а что ей мать подарит деньгами или шелковье, она сейчас пойдет шелковье все продаст и все деньги неизвестно кому отдаст. Мать сначала, бывало, шутя спрашивает:

    «Что же ты это, Клавдичка, на молитвы, что ли, всё раздаешь?»

    «Нет, — говорит, — маменька, зачем же мне покупные молитвы? Это должен всяк для себя, а я просто так отдаю тем, которым трудно заработать сколько нужно или нечем за ученье платить, когда их детей исключают».

    Мать ей и не перечила:

    «Что же, — говорит, — отдавай, если хочешь: пусть за тебя бедные бога молят».

    Но ей никак не потрафишь сказать.

    «Я, — говорит, — маменька, это совсем не для того, а просто мое сердце не терпит, когда я вижу, как я счастлива, а люди живут бедственно».

    «Вот потому-то и нехорошо, что ты все ходишь, эту бедственность смотришь: ты на них насмотришься и себя этим и расстраиваешь».

    «Все равно, — говорит, — мама, если я на них хоть и смотреть не буду, так я знаю, что они есть и страдают и что я должна делать облегчение в их жизни».

    «Ну, поступи членом в общество и езди с хорошими дамами; я тебе столько денег дам, что можешь больше всех графинь и княгинь сыпать».

    Не захотела.

    «Я знаю, — говорит, — что нужно делать».

    «Так скажи, что такое?»

    Она молчит.

    «Отчего же ты такая грустная и такая печальная? На тебя смотреть больно! Отчего это?»

    «Это, мама, оттого, что я еще очень зла: я себя еще не переломила и борюсь».

    «С кем, мой ангел?»

    «С собою, мама. Не обращайте на меня внимания, мне скоро легче будет. Я как-нибудь перейду на свою сторону, теперь я не на своей стороне, — я себе противна».

    Дядя Николай Иванович хоть шебарша, но он любил ее и говорит:

    «Не приставайте к ней: она иначе не может; это в ней все от рояльного воспитания. Я знаю, что с ней надо сделать: надо дать ей развязку на веселых увертюрах».

    Взвился и привез ей театральный билет в ложу на «Африканского мавра».

    Хоть и великий пост был, но для нее поехали. А она у них в театре и разрыдалась.

    — Это еще чего?

    «Я, — говорит, — вам говорила, что я не могу видеть дикие грубости! В чем вам представляется занимательность, я в том же самом вижу ужас и горе».

    «Какой же ужас? В чем тут горе?»

    «Как же не ужас: такой огромный, черный мужчина душит слабую женщину, и по какой причине?»

    Николай Иванович говорит:

    «Ты этого еще не понимаешь: за любовь от ревности самый образованный человек должен из вашей сестры всю кровь пролить».

    «Неправда это, — говорит, — какой это образованный человек: это глупость, это зверство! Не должно это так быть, и не будет — я не хочу это видеть!»

    И уехали из театра, и так и пошло с ней с этих пор во всех междометиях. Благородные удовольствия, театр, или концерты, или оперы, все это ей не нравится, а назовет к себе беспортошных ребятишек, даст им мармеладу и орехов и на фортепианах им заиграет и поет, как лягушки по дорожке скачут, вытянувши ножки, и сама с ними утешена — и плачет и пляшет. Этакая красавица, а лягушкой прыгает!..

    Видевши это, мать своего священника приходского на духу упросила поговорить с ней, и он на пасхе, когда приехал с крестом и как стал после закусывать, то начал Клавдиньке выговаривать:

    «Нехорошо, барышня, нехорошо, вы в заблуждении».

    А она ему бряк наотрез:

    «Да, — говорит, — благодарю вас, благодарю, вы правы — и мне тоже кажется, что мы живем в большом заблуждении, но теперь я уже немножко счастливее».

    «Чем же-с?»

    «Тем, что я уже собой недовольна; я теперь уже не на своей стороне; я себя осуждаю и вижу, где свет».

    Он говорит:

    «Не много ли вы на себя берете?»

    Она замялась и отвечает:

    «Я не знаю».

    А батюшка говорит:

    «То-то и есть! А мы знаем, что на свете должны быть и богатые и бедные, и это так повсеместно».

    Она отвечает:

    «Это, к несчастию, правда».

    «Так и нечего бредить о том, чтобы у нас все были равны».

    А она вся стынет, и виски себе трет, и шепотом говорит:

    «Бредят невольно».

    А батюшка говорит:

    «Да, бредят невольно, а, однако, и за невольный бред иногда далеко очутиться можно. Не идите против религии».

    «Я не иду, я люблю религию».

    «А зачем противного желаете?»

    «Разве желать в жизни простоты и чтоб не было терзающей бедности противно религии?»

    «А вы как думаете! Да Христос-то признавал нищих или нет?»

    «Признавал».

    «Так что же, вы ему хотите возражать?»

    «Я вам отвечаю, а не Христу. Христос сам жил как нищий, а мы все живем не так, как он жил».

    Священник встал и говорит:

    «Так вот вы какая!» — и оборотился к матери ее и сказал:

    «Маргарита Михайловна! Откровенно вам скажу, уважая вас как добрую прихожанку, я с вашей воспитанной дочерью поговорил, но, уважая себя, я нахожу, что с нею, сударыня, не стоит разговаривать. Вам одно остается: молиться, чтобы она не погибла окончательно».

    Маргарита Михайловна, вся красная и в слезах, извиняется и просит у него прощенья, что это вышло как на смех.

    Священник смягчился и отвечает:

    «Мне, разумеется, бог с нею, пусть что хочет болтает, теперь этих глупых мечтаний в обществе много, и мы к ним наслышавшись, — но попомните мое слово, это новое, но стоит старого зла — нигилизма, и дочь ваша идет дурным путем! дурным! дурным!»

    Маргарита Михайловна ему скорее красненькую, но он не подкупился, деньги под большой палец зажал, а указательным все грозится и свое повторяет:

    «Дурным путем, дурным!»

    Маргарита Михайловна сама рассердилась и, как он вышел, говорит ему вслед:

    «Какой злюка стал!»

    А Клавдинька без гнева замечает:

    «Вы, друг мой мама, сами виноваты, зачем вы их беспокоите. Он так и должен был говорить, как говорил».

    «А кого же мне на тебя, какую власть просить?»

    «Ну, полноте, мамочка, зачем на меня власть просить, чем я вам непокорна?»

    «В очень во многом, в самом важном ты непокорна: грубить ты мне не грубишь, но ты не одеваешься сообразно нашему капиталу, чтобы все видели; не живешь, а все с бедностью возишься, а богатства стыдишься, которое твой дед наживал и за которое отец столько греха и несправедливости сделал».

    А Клавдинька тут одною рукою мать за руку схватила, а другою закрыла свои вещие зеницы и, как актриса театральная, вдруг дрожащим голосом закричала:

    «Мамочка! мама!.. Милая! не говорите, не говорите! Ничего не будем об отце, — так страшно вспомнить!»

    «Разумеется, — царство ему небесное, — он был аспид, а я тебя сама избаловала, и зато думала, пусть хоть духовный отец тебя наставит».

    «Мама! да вы сами меня лучше всех можете наставить».

    «Нет, я не могу и не берусь!»

    «Почему?»

    «Мне тебя жаль!»

    «Ну, вот я и наставлена. Вы меня пожалели и этим меня и наставили! Я ведь люблю вас, мама, и ничего не сделаю такого, что может огорчить мать-христианку. А ведь вы, мама, христианка?»

    И глядит ей в глаза и ластит ее, и так и поладят, и все так, потихоньку, что только сама она с собой вздумает, то с матерью и сделает. Уж не только на представление «Мавра» отклонила смотреть, а даже в оперу «Губинотов» слушать — и то говорит: «Не надо, мама; песни хороши, когда их поют от чувства, для скорби или для веселости, а этак, за деньги, — это пустяки, и за такие трилюзии стыдно деньги платить, лучше отдадим их босым детям». И мать сейчас с нею в этом согласна и улыбается: «На, отдавай, ты какая-то божия». А та ей с большим восхищением: «О, если бы так! если бы я в самом деле была божия!» — и вдруг опять со смехом шутя запоет и запляшет: «Вот, — говорит, — вам даровой театр от моей радости». А мать уж не знает, как и навеселиться. И стало уж Клавдиньке такое житье, что делай все, что ей угодно, у матери и позволения не спрашивай.

    «Я, — говорит, — верю, что она меня любит, и ничего такого, что меня огорчит, она не сделает».

    Стала Клавдинька ходить в искусственные классы, где разные учебные моды на оба пола допущены, и пристряла к тому, чтобы из глины рожи лепить, и научилась. Все, все, какие только есть принадлежности, она возьмет и вылепит, а потом на фарфоре научилась красить и весь дом намусорила, а в собственную в ее комнату хоть и не входи, да и не позволяет, и прислуги даже не допускает. Намешает в тазу зеленой глины, вывалит все на доске, как тесто, и пойдет пальцами вылепливать.

    — Это, однако, ведь трудно, — заметила Аичка.

    — Ничего не трудно, — отвечала нетерпеливо Марья Мартыновна. — Обозначит сначала нос и рот, а потом и все остальные принадлежности — вот и готово. А фарфор нарисует, но без мужика обойтись не может, — выжигать русскому мужику отдает. А потом все эти предметы в магазины продавать несет. Мать и тетка, разумеется, сокрушаются: ей ли такая крайность, чтобы рукоделье свое продавать! При таком капитале и такие последствия! А выручит деньги — и неизвестно куда их отнесет и неизвестным людям отдаст. А тогда, знаешь, как раз такое время было, что разом действовали и поверхностная комиссия и политический компот. Кому же она носит? Если бедным, то я, бедная женщина, сколько лет у них живу, и от матери и от тетки подарки видела, а от нее ни на грош. Один раз сама прямо у нее попросила: «Что же, говорю, ты, Клавдичка, мне от своих праведных трудов ничего не подаришь? хоть бы купила на смех ситчику по нетовой земле пустыми травками». Так она и шутки даже не приняла, а твердо отрезала: «Вам ничего не надобно, вы себе у всех выпросите». Господи помилуй! Господи помилуй! Этакое бесчувствие! Правда, что я не горжусь, — если у меня нет, я выпрошу, но какое же ей до этого дело! Так же и против матери: в самые материны именины, вообрази себе, розовый цветок ей сорвала и поднесла: «Друг мой мама! говорит, вам ведь ничего не нужно». И вообрази себе, та соглашается: «У меня, говорит, все есть, мне только твое счастье нужно», — и целует ее за эту розу. А Клавдинька еще разговаривает:

    «Мамочка! что есть счастие? Я с вами живу и счастлива, но в свете есть очень много несчастных».

    Опять, значит, за свое, — даже в именинный день! Тут я уже не вытерпела и говорю:

    «Вы, Клавдинька, хоть для дня ангела маменькиного нынче эту заунывность можно бы оставить вспоминать, потому что в этом ведь никакой выдающейся приятности нет».

    Но мать, представь себе, сама за нее заступилась и говорит мне:

    «Оставь, Марья Мартыновна, и скажи людям, чтобы самовар отсюда убирали». А в это время, как я вышла, она дарит Клавдиньке пятьсот рублей: «Отдай, — говорит, — своей гольтепе-то! Кто они там у тебя такие, господи! может, страшно подумать».

    — А вы как же это видели? — спросила Аичка.

    — Да просто в щелочку подсмотрела. Но Клавдинька ведь опять и из этих денег никому из домашних ничего не уделила.

    — Отчего же?

    — Вот оттого, дескать, что «здесь все сыты».

    — Что же, она это и правильно.

    — Полно, мой друг, как тебе не стыдно!

    — Ни крошечки.

    — Нет, это ты меня дразнишь. Я знаю... Будто человеку только и надо, если он сыт? И потом сколько раз я ни говорила: «Ну, прекрасно, ну, если ты только к чужим добра, зачем же ты так скрытна, что никто не должен знать, кому ты помогаешь?»

    «Добр, — отвечает, — тот, кто не покоится, когда другие беспокойны, а я не добра. Вы о доброте как должно не понимаете».

    «Ну, прекрасно, я о доброте не понимаю, но я понимаю о скрытности: для чего же ты так скрываешься, что никакими следами тебя уследить нельзя, куда ты все тащишь и кому отдаешь? Разве это мыслимо или честными правилами требуется?»

    А она, вообрази, с улыбкою отвечает:

    «Да, это мыслимо и честными правилами требуется!»

    «Так просвети же, — говорю, — матушка: покажи, где эти правила, в какой святой книжке написаны?»

    Она пошла в свою комнату — выносит маленькое евангелие.

    — Всё с евангелием! — перебила Аичка.

    — Да, да, да! Это постоянно! У нее все сейчас за евангелие и оттуда про текст, какого никогда и не слыхивала; а только понимать, как должно, не может, а выведет из него что-нибудь совсем простое и обыкновенное, что даже и не интересно. Так и тут подает мне евангелие и говорит:

    «Вот сделайте себе пользу, почитайте тут», — и показывает мне строчки — как надо, чтобы правая моя не знала, что делает левая моя, и что угощать надо не своего круга людей, которые могут за угощенье отплатить... И прочее.

    Я знаю, что с ней не переспоришь, и отвечаю:

    «Евангелие — это книга церковная, и премудрость ее запечатана: ее всякому нельзя понимать».

    Она сейчас возражать:

    «Нет, то-то и дело, что евангелие для всех понятно».

    «Ну, а я все-таки, — говорю, — я евангелие лучше оставлю, а у батюшки спрошу, и в каком смысле мне священник про это скажет, так я только с ними, с духовными, и согласна».

    И точно, действительно я захотела ее оспорить и пошла к их священнику. Я ему в прошлом году пахучую ерань услужила — у его матушки сера очень кипит, так листок в ухо класть, — а теперь зашла на рынок и купила синицу; перевязала ее из клетки в платочек и понесла ему, так как он приходящих без презента не любит и жаловался мне раз, что у них во всем доме очень много клопов и никак вывести не могут.

    «Вот, — говорю, — вам, батюшка, синичка; она и поет и клопа истребляет. Только, пожалуйста, не надо ее ничем кормить, — она тогда с голоду у вас везде по всем щелям клопов выберет».

    — Неужели это правда? — спросила Аичка.

    — Что это?

    — Насчет синицы, что она клопов выберет?

    — Как же! всех выберет.

    — Удивительно!

    — Что ты, что ты! Это самое обыкновенное: бывало, наши откупные и духовные всегда для этого синиц держат. И священник меня поблагодарил.

    «Знаю, — говорит. — Старинный способ! Перепусти синичку в клеточку, а когда она оглядится, я ее по комнате летать выпущу, — пусть ловит; а то нынче персидский порошок стали продавать такой гадостный, что он ничего и не действует. Во всем подмеси».

    Я сейчас же к этому слову и пристала, что теперь, мол, уж ничего не разберешь, что какое есть. И рассказываю ему про Клавдюшины выходки с евангелием и говорю:

    «Неужто же, — говорю я, — в евангелии действительно такое правило есть, что знакомства с значительными людьми надо оставить, а все возись только с одной бедностью?»

    Он мне отвечает:

    «А ты слушай, дубрава, что лес говорит; они берутся не за свое дело: выбирают сужекты, а не знают, как их понять, и выводят суетная и ложная».

    «А вы отчего же, — спрашиваю, — о таких ихних ложных сужектах никому не доводите?»

    «Доводили, — говорит,— матушка, и не раз доводили».

    «Так как же они смеют все-таки от себя рассуждать и утверждать все свое на евангелии?»

    «Такое уж стало положение; ошибка сделана: намножены книжки и всякому нипочем в руки дадены»,

    «И зачем это?»

    «Ну, это долго рассказывать. Раньше негодовали, что слабо учат писанию, а я и тогда говорил: «учат хорошо и сколько надо для всякого, не мечите бисер — попрут»; вот они его теперь и попирают. И вот, — говорит, — и пошло — и неурожай на полях и на людях эта непонятная боль — вифлиемция».

    Словом, очень хорошо говорил, но помощи не подал. Даже и побывал у них после этого, но, прощаясь с нею, сказал только:

    «Пересаливаете, барышня, пересаливаете!»

    А она вскорях и еще лучше сделала: взяла да и пропала.

    — Так совсем и пропала? — удивилась Аичка.

    — Нет, прислала матери депеш, что у нее одна бедная подруга заболела в черной оспе, и у нее престарелая мать, и за ней никто ходить не хочет, так вот доктор Ферштет и взялся лечить, а наша Клавдичка ее навестила и осталась при ней сестрой милосердной ухаживать, а домой депеш прислала, у матери прощения просит, что боится заразу занести.

    Аичка вздохнула и сказала:

    — Поверьте, она испорчена.

    — Да, все может быть; а поговори с ней, так у нее опять и это тоже будто по евангелию. А сколько мать перемучилась — рябая или без глаз дочь вернется, — это ей ничего. И когда она благополучно вернулась, то опять просили священника с нею поговорить, и он ей опять сказал: «Пересаливаете! жестоко пересаливаете». А она ему шутит:

    «Это лучше; а если соль рассолится — это хуже. Тогда чем ее сделать соленою?»

    Но священник ей на этом хорошо осадил:

    «Тексты, — говорит, — барышня, мало знать, — надо знать больше. Рассаливается соль не наша, которую все ныне употребляют, а слабая соль палестинская; а наша соль, елтонка, крепкая — она не рассаливается. А вот у нас есть о соли своя пословица: что «недосол на столе, а пересол на спине». Это бы вам знать надобно. Недосоленное присолить можно, а за пересол наказывают».

    Но она хоть бы что, весь страх потеряла.

    Тогда я говорю ее матери:

    «Ее простой священник ничего и не может пристрастить, это очевидно; на нее теперь надо уж что-нибудь выдающееся». — И упоминаю про «здешнего».

    А сестра ее Ефросинья и себя не слышит от радости и много стала рассказывать, что в здешнем месте бывает.

    «Попробуем, — говорю, — обратимся, пригласим, кстати и для Николая Ивановича тоже ведь это очень хорошо, для его воздержания».

    Но Маргарита Михайловна как-то замялась и что-то, вижу, утаивает и неправильно отвечает.

    «В моем горе, — говорит, — с нею никто не поможет».

    «Отчего это не поможет?»

    «Оттого, что она ведь и сама все руководит себя по евангелию».

    «Полноте, пожалуйста, — говорю, — у вас это в душе отчаяние, а отчаяние — смертный грех. Другое дело, если вам жаль денег; так ведь ему нет положения, сколько денег давать, а сколько дадите, да и то он себе ведь совершенно ничего не берет, даже ни малости, а всё для добрых дел, — так ведь Клавдия Родионовна и сама добрые дела обожает».

    «Не о деньгах, — говорит, — а...»

    «Хлопоты, что ли?»

    «И не хлопоты, а какую же веру он у нас встретит?.. вот с чем совестно: ведь не только Клавдинька, а и деверь Николай Иванович — он в церковь ктитором только для ордена пошел, а о своем воздержании он молить и не захочет».

    «Да, голубчик мой, ведь на это же средство есть: мы ему ведь и не скажем, что о нем молятся: мы дадим вид, будто это для Клавдиньки».

    «А Клавдинька еще хуже обидится».

    «А мы и от нее скроем; ей мы скажем, что это для дяди».

    «Вот все, значит, так и начнется у нас обманом, и будет ли это угодно?»

    «Что же такое? Да, сначала будет будто немножко обман, а кончится все в их пользу».

    Маргарита стала соглашаться, а я кую железо, пока горячо, и предлагаю, что сама готова съездить и все в здешнем месте уладить.

    «Я, мол, найду выдающихся лиц, которые все знают, и съезжу, и приглашу, и в карете навстречу ему выеду. Вам только и хлопот, что мне на расход выдать».

    А она отвечает:

    «Не о том речь, а что если он действительно все принадлежности-то в человеке насквозь видит, — так я боюсь и удивляюсь, как это вам не страшно. Или вы обе безгрешные?»

    И я и сестра ее Ефросинья Михайловна стали ее успокаивать, что и мы не безгрешные, но что этого не надо бояться, потому что он хоть на что ни прозрит — все видит, но он все в себе и задержит, а на весь свет не скажет. Да, наконец, и какие же у вас особенные грехи?

    А она говорит:

    «Есть».

    «Что же это за грех?»

    «А я, — говорит, — и сама не знаю, а только всегда, когда что-нибудь против Клавди завожу, то это выходит дурно».

    «Ну, это искушение. А еще что ж?»

    «А еще вон деверь Николай Иванович в безбраке с Крутильдой живет и для угождения ей законного сына Петю от себя выгнал. Я его жалею конфузить».

    «Матушка, — говорю, — да ведь это же он для женского угождения! Ведь это же влюбленные мужчины и все над детьми своими подлости делают, — это такие невыдающиеся пустяки!»

    «Нет, это, — говорит, — не пустяки, чтоб свое дитя прогнать. Я постоянно того и гляжу, что у Клавдиньки с дядею за его несправедливость с Петей может самый горячий скандал выйти».

    Я поняла, что она умом всюду вертится и боится того, чтобы не обнаружилось, что́ в ее дорогой Клавдиньке заключается; но в этот раз я на своем не настояла: не поспел еще тогда час воли божией.

    Заботилась она опять, чтобы Клавдию развлекать: пробовала опять брать ложи на «Губинотов» и Бурбо слушать, но из сил с нею выбилась и говорит мне: «Милый друг наш, Марья Мартыновна, мы тебя за свою семьянку считаем и к тебе прибегаючи: ты бы пустилась раз подсмотреть, куда она ходит, и кому свои деньги отдает, и отчего удовольствий никаких не желает».

    Я говорю: «Извольте, я для вас готова».

    И после этого сразу же, как только Клавдинька со двора, и я сейчас за нею, как полицейский аргент, и все издали. Она пешком — и я пешком, она на гонку — и я в следующем агоне, она на извозчика — и я тоже, но из глаз ее не выпускаю. Раз, два, три таким манером за ней погонялась и, наконец, выследила, что чаще всего она проникает в бедный домик, и в одну квартирку юркнула с свертками. Я сейчас к дворнику, дала ему на чай и стала расспрашивать: кто в этой квартирке живет? Говорит: «Одна бедственная старушка обитает». — «Кто же к ней ходит?» — «Приходят, говорит, одна барышня да племянник ейный». — «Молодой, спрашиваю, племянник?» — «Молодой!» — «И вместе сходятся?» — «Бывают и порознь, бывают и вместе».

    Поймала голубку!..

    — Ее вы поймали, а меня не жмите; я вам сказала, что хоть вы и просвирковатая, а я вашей иголки боюсь, — отозвалась с усиленной полусонной оттяжкой Аичка.

    — Ах ты, приятненькая! Дай мне только хоть твое мармеладное плечико-то поцеловать...

    — Ни за что на свете! мои плечи не для таких поцелуев созданы. Продолжайте рассказывать.

    Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9
    10 11 12 13 14 15 16
    Примечания
    © 2000- NIV