• Приглашаем посетить наш сайт
    Культура (cult-news.ru)
  • Островитяне. Глава 11.

    Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17 18 19
    20 21 22 23 24 25 26 27
    Примечания

    ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

    Опасения мои начали возрастать очень быстро. Зайдя как-то к Норкам, я узнал, что Истомин предложил Мане уроки живописи. Это «да», которое я слышал при конце нашей прогулки, и было то самое «да», которое упрочивало Истомину спокойное место в течение целого часа в день возле Мани. Но что он делал в садике? Неужто к нему выходила Маня? Не может быть. Это просто он был влюблен, то есть сказал себе: «Камилла быть должна моей, не может быть иначе», и безумствовал свирепея, что она не его сейчас, сию минуту. Он даже мог верить, что есть какая-то сила, которая заставит ее выйти к нему сейчас. Наконец, он просто хотел быть ближе к ней — к стенам, в которых она сидела за семейною лампою.

    Уроки начались; Шульц был необыкновенно доволен таким вниманием Истомина; мать ухаживала за ним и поила его кофе, и только одна Ида Ивановна молчала. Я ходил редко, и то в те часы, когда не ожидал там встретить Истомина.

    Раз один, в самом начале марта, в сумерки, вдруг сделалось мне как-то нестерпимо скучно: просто вот бежал бы куда-нибудь из дому. Я взял шапку и ушел со двора. Думал даже сам зайти к Истомину, но у него не дозвонился: оно и лучше, потому что в такие минуты не утерпишь и, пожалуй, скажешь грустно, а мы с Романом Прокофьевичем в эту пору друг с другом не откровенничали.

    Пойду, думаю, к Норкам, и пошел.

    Прохожу по проспекту и вижу, что под окном в магазине сидит Ида Ивановна; поклонился ей, она погрозилась и сделала гримаску.

    — Что это вы, Ида Ивановна, передразнили меня, кажется?— говорю, входя и протягивая через прилавок руку.

    — А разве,— спрашивает,— видно?

    — Еще бы,— говорю,— не видеть!

    — Вот завидные глаза! А я о вас только сейчас думала: что это в самом деле такая нынче молодежь стала? Помните, как мы с вами хорошо познакомились — так просто, славно, и вот ни с того ни с сего уж и раззнакомливаемся: зачем это?

    Я начал оправдываться, что я и не думал раззнакомливаться.

    — Эх вы, господа! господа! ветер у вас еще все в голове-то ходит,— проговорила в ответ мне Ида Ивановна.— Нет, в наше время молодые люди совсем не такие были.

    — Какие ж,— спрашиваю,— тогда были молодые люди?

    А такие были молодые люди — хорошие, дружные; придут, бывало, вечером к молодой девушке да сядут с ней у окошечка, начнут вот вдвоем попросту орешки грызть да рассказывать, что они днем видели, что слышали,— вот так это молодые люди были; а теперь я уж не знаю, с кого детям и пример брать.

    — Это,— говорю,— кажется, ваша правда.

    — Да, кажется, что правда; сами в примерах нуждаетесь — садитесь-ка вот, давайте с горя орехи есть.

    Ида Ивановна двинула по подоконнику глубокую тарелку каленых орехов и, показав на целую кучу скорлупы, добавила:

    — Видите, сколько я одна отстрадала.

    — Ну-с, рассказывайте, что вы поделывали?— начала она, когда я поместился на другом стуле и вооружился поданной мне весовой гирькой.

    — Скучал,— говорю,— больше всего, Ида Ивановна.

    — Это мы и сами умеем.

    — А я думал, что вы этого-то и не умеете.

    — Нет, умеем; мы только не рассказываем этого все и каждому.

    — А вы разве все равно, что все и каждый?

    — Да-с — положим, что и все равно. А вы скажите, нет ли войны хорошей?

    — Есть,— говорю,— китайцы дерутся.

    — Это все опять в пользу детских приютов?— умные люди.

    — Папа,— говорю,— болен,

    — Папа умер.

    — Нет, еще не умер.

    Ида рассмеялась.

    — Вы, должно быть,— говорит,— совсем никаких игр не знаете?

    — Нет,— говорю,— знаю.

    — Ну, как же вы не знаете, что есть такая игра, что выходят друг к другу два человека с свечами и один говорит: «Папа болен», а другой отвечает: «Папа умер», и оба должны не рассмеяться, а кто рассмеется, тот папа и дает фант. А дальше?

    — Дальше?— дальше Андерсена сказки по-русски переводятся.

    — Ага! то-то, господа, видно без немцев не обойдетесь.

    — Он, спасибо, Ида Ивановна, не немец, а датчанин.

    — Это — все равно-с; ну, а еще что?

    — Выставка художественная будет скоро.

    — Не интересно.

    — Неф, говорят, новую девочку нарисует.

    — Пора бы на старости лет постыдиться.

    — Красота!

    — Ужасно как красиво! Разбейте-ка мне вот этот орех.

    — Истомин наш что-то готовит, тоже, кажется, из мира ванн и купален.

    Ида улыбнулась, тронула меня за плечо и показала рукою на дверь в залу. Я прислушался, оттуда был слышен тихий говор.

    — Он у вас?— спросил я полушепотом.

    Ида молча кивнула головою.

    Слышно было, что говорившие в зале, заметя наше молчание, тоже вдруг значительно понижали голос и не знали, на какой им остановиться ноте. Впрочем, я не слыхал никакого другого голоса, кроме голоса Истомина, и потому спросил тихонько;

    — С кем он там?

    — Чего вы шепчете?— проговорила, улыбаясь, Ида.

    — Я не шепчу, а так...

    — Я так... Что так?.. Как это всегда смешно выходит!

    Ида беззвучно рассмеялась.

    Это и действительно выходит смешно, но только смешно после, а в те именно минуты, когда никак не заговоришь таким тоном, который бы отвечал обстановке, это бывает не смешно, а предосадно.

    Если вам, читатель, случалось разговаривать рядом с комнатой, в которой сидят двое влюбленных, или если вам случалось беседовать с женщиной, с которой говорить хочется и нужно, чтобы другие слышали, что вы не молчите, а в то же время не слыхали, о чем вы говорите с нею, так вам об этом нечего рассказывать. Тут вы боитесь всего: движения вашего стула, шелеста платья вашей собеседницы, собственного кашля: все вас, кажется, выдает в чем-то; ото всего вам неловко. Для некоторых людей нет ничего затруднительнее, как выбор камертона для своего голоса в подобном положении.

    — Мутерхен 1 моей нет дома,— проговорила, тщательно разбивая на окне новый крепкий орех, Ида.

    — Где же это она?

    — У Шперлингов; там, кажется, Клареньку замуж выдают.

    Разговор опять прервался, и опять Ида, слегка покраснев и закусив нижнюю губу, долго стучала по ореху; но, наконец, это кончилось: орех разбился. Стала тишь совершенная.

    — Вон Соваж пошел домой,— проронила, глядя в окно, девушка.

    Я хотел ответить ей да, но и этого не успел, и не успел по самой пустой причине — не успел потому, что в это мгновенье в зале передвинули по полу стул. Он, конечно, передвинулся так себе, самым обыкновенным и естественным образом; как будто кто пересел с места на место, и ничего более; но и мне и Иде Ивановне вдруг стало удивительно неловко. Сидевшим в зале тоже было не ловче, чем и нам. Ясно, что они чувствовали эту неловкость, ибо Истомин тотчас забубнил что-то самым ненатуральным, сдавленным голосом, и в то же время начало слышаться отчетливое перевертывание больших листов бумаги. Истомин произносил имена Ниобеи, Эвридики, Психеи, Омфалы, Медеи, Елены.

    Маня только пискнула один раз, что-то в роде «да» или «дальше» — даже и разобрать было невозможно.

    — Что это, они гравюры рассматривают?

    Ида кивнула утвердительно головою и опять с двойным усилием ударила по ореху.

    Мы больше не могли говорить друг с другом.

    Истомин повыровнял голос и рассказывал в зале что-то о Киприде. Все слышались мне имена Гнатэны, Праксителя, Фрины Мегарянки.

    Дело шло здесь о том, как она, эта Фрина,

    ... не внимая
    Шепоту ближней толпы, развязала ремни у сандалий,
    Пышных волос золотое руно до земли распустила;
    Перевязь персей и пояс лилейной рукой разрешила;
    Сбросила ризы с себя и, лицом повернувшись к народу,
    Медленно, словно заря, погрузилась в лазурную воду.
    Ахнули тысячи зрителей, смолкли свирель и пектида;
    В страхе упав на колени, все жрицы воскликнули громко:
    «Чудо свершается, граждане! Вот она, матерь Киприда».

    — Ну-с; и с тех пор ею плененный Пракситель на веки оставил Гнатэну, и ушел с Мегарянкою Фрине, и навеки ее сохранил в своих работах. А когда он вдохнул ее в мрамор — то мрамор холодный стал огненной Фриной,— рассказывал Мане Истомин,— вот это и было то чудо.

    — А бабушка давно закатилась?— спросил я, наконец, Иду.

    Девушка хотела мне кивнуть головою; но на половине слова вздрогнула, быстро вскочила со стула и громко проговорила:

    — Вот, слава богу, и мамаша!

    С этими словами она собрала горстью набросанную на окне скорлупу, ссыпала ее проворно в тарелку и быстро пошла навстречу матери. Софья Карловна действительно в это время входила в дверь магазина.

    В эти же самые минуты, когда Ида Ивановна встречала входящую мать, я ясно и отчетливо услыхал в зале два, три, четыре раза повторенный поцелуй — поцелуй, несомненно, насильственный, потому что он прерывался робким отодвиганием стула и слабым, но отчаянным «бога ради, пустите!»

    Теперь мне стали понятны и испуг Иды и ее радостный восклик: «Вот и мамаша!»

    Это все было совершенно по-истомински и похоже как две капли воды на его всегдашние отношения к женщинам. Его правило — он говорил — всегда такое: без меры смелости, изрядно наглости; поднесите все это женщине на чувствительной подкладке, да не давайте ей опомниваться, и я поздравлю вас с всегдашним успехом.

    Здесь были и смелость, и наглость, и чувствительная подкладка, и недосуг опомниться; неразрешенным оставалось: быть ли успеху?.. А отчего и нет? Отчего и не быть? Правда, Маня прекрасное, чистое дитя — все это так; но это дитя позволило насильно поцеловать себя и прошептала, а не прокричала «пустите!» Для опытного человека это обстоятельство очень важно — обстоятельство в девяносто девяти случаях изо ста ручающееся нахалу за непременный успех.

    Так точно думал и Истомин. Самодовольный, как дьявол, только что заманивший странника с торной дороги в пучину, под мельничные колеса, художник стоял, небрежно опершись руками о притолки в дверях, которые вели в магазин из залы, и с фамильярностью самого близкого, семейного человека проговорил вошедшей Софье Карловне:

    — Тебя, о матерь, сретаем собрашеся вкупе! Приди и открой нам объятия отчи!

    — Ах, Роман Прокофьич!— отвечала старуха, снимая с себя и складывая на руки Иды свой шарф, капор и черный суконный бурнус.

    — И вы тоже!— обратилась она, протянув другую руку мне.— Вот и прекрасно; у каждой дочери по кавалеру. Ну, будем, что ли, чай пить? Иденька, вели, дружочек, Авдотье поскорее нам подать самоварчик. А сами туда, в мой уголок, пойдемте,— позвала она нас с собою и пошла в залу.

    В зале, у небольшого кругленького столика, между двумя тесно сдвинутыми стульями, стояла Маня. Она была в замешательстве и потерянно перебирала кипу желтоватых гравюр, принесенных ей Истоминым.

    — Рыбка моя тихая! что ж это ты здесь одна?— отнеслась к ней Софья Карловна.

    Маня посмотрела с удивлением на мать, положила гравюру, отодвинула рукою столик и тихо поправила волосы.

    — Тебя, мою немушу, всегда забывают. Молчальница ты моя милая! все-то она у нас молчит, все молчит. Идка скверная всех к себе позабирает, а она, моя горсточка, и сидит одна в уголочке.

    — Нет, мама, со мною здесь Роман Прокофьич сидел,— тихо ответила Маня и нежно поцеловала обе материны руки.

    На левой щечке у Мани пылало яркое пунцовое пятно: это здесь к ее лицу прикасались жадные уста удава.

    — Роман Прокофьич с тобой сидел,— ну, и спасибо ему за это, что он сидел. Господи боже мой, какие мы, Роман Прокофьич, все счастливые,— начала, усаживаясь в своем уголке за покрытый скатертью стол, Софья Карловна.— Все нас любят; все с нами такие добрые.

    Это вы-то такие добрые.

    — Нет, право. Ах, да! что со мной сейчас было...

    Софья Карловна весело рассмеялась.

    — Здесь возле моих дочерей, возле каждой по кавалеру, а там какой-то господин за мною вздумал ухаживать.

    — Как это, мамаша, за вами?— спросил Истомин, держась совсем членом семейства Норков и даже называя madame Норк «мамашей».

    — Да так, вот пристал ко мне дорогой в провожатые, да и только.

    Мы все рассмеялись.

    — Ну, я и говорю, у Бертинькиного подъезда: «Очень, говорю, батюшка, вам благодарна, только постойте здесь минуточку, я сейчас зайду внучков перекрещу, тогда и проводите, пожалуйста»,— он и драла: стыдно стало, что за старухой увязался.

    — Молодец моя мама!— похвалила уставлявшая на стол чайный прибор Ида.

    — Да, вот подите, право, какие нахалы! Старухам, нам, уж и тем прохода нет, как вечер. Вы знаете ведь, что с Иденькой в прошлом году случилось?

    — Нет, мы не знаем.

    — Как же! поцеловал ее какой-то негодяй у самого нашего дома.

    — Вот как, Ида Ивановна!— отозвался, закручивая ус, Истомин.

    — Да-с, это так,— довольно небрежно ответила ему, обваривая чай, Ида.

    — Ты расскажи, Идоша, как это было-то.

    — Ну что, мама, им-то рассказывать; это еще и их, пожалуй, выучишь этому секрету.

    — Ну, полно-ка тебе врать, Ида.

    — Мне даже кажется, что Роман Прокофьич в этом чуть ли не участвовал.

    — В чем это? Бог с вами, Ида Ивановна, что это вы говорите?

    — А что ж, ведь вы тогда не были с нами еще знакомы?

    — Ну да, как же! станет Роман Прокофьич... Перестань, пожалуйста.

    — Перестану, мама, извольте,— отвечала Ида с несколько комической покорностью и стала наливать нам стаканы.

    Во все это время она не садилась и стояла перед самоваром на ногах.

    — Видите,— начала Софья Ивановна,— вот так-то часто говорят ничего, ничего; можно, говорят, и одной женщине идти, если, дескать, сама не подает повода, так никто ее не тронет; а выходит, что совсем не ничего. Идет, представьте себе, Иденька от сестры, и еще сумерками только; а за нею два господина; один говорит: «Я ее поцелую», а другой говорит: «Не поцелуешь»; Идочка бежать, а они за нею; догнали у самого крыльца и поцеловали.

    — Так и поцеловали?

    — Так и поцеловали.

    — Ида Ивановна! да как же вы это оплошали? Как же вас поцеловали, а?— расспрашивал с удивлением Истомин.

    — Очень просто,— отвечала Ида,— взяли за плечи, да и поцеловали.

    — И вы ему не плюнули в лицо?

    — Ну, так! чтоб он еще меня приколотил?

    — Эк куда хватили — так уж и приколотит?

    — А что ж? от вас всего дождешься,— добавила, улыбаясь, Ида.

    — Мнения, стало быть, вы о мужчинах невысокого, Ида Ивановна?— пошутил художник.

    — Извольте, мама, вам чаю,— проговорила Ида матери, а Истомину не ответила ни слова, будто и не расслышала его вопроса.

    — Благодарю, Идочка.

    — Софья Карловна хлебнула чаю и вдруг затуманилась.

    — Ужасно, ей-богу!— начала она, мешая ложкой.— Береги, корми, лелей дитя, ветра к нему не допускай, а первый негодяй хвать ее и обидит. Шперлинги говорят: устроим уроки, чтоб музыке детей учить. Конечно, оно очень дешево, но ведь вот как подумаешь, что надо вечером с одной девкой посылать, так и бог с ними, кажется, и уроки.

    — Ничего,— сказала, подумав, Ида.

    — Как, мой дружок, ничего-то? Ты девушка взрослая, а она дитя.

    — Это еще ведь не скоро, мама; тогда успеем еще подумать.

    — Успеть-то, конечно... А я это... Да ну, видела я, Идочка, жениха. Не нравится он мне, мой дружочек: во- первых, стар он для нее, а во-вторых, так что-то... не нравится: а она, говорят, будто его любит, да я этому не верю.

    — Не знаю, мамочка.

    — Говорят, что любит; да только вздор это, я думаю. Уж кто кого любит, так это видно.

    Ида промолчала и, взяв в руки одну из принесенных сюда сестрою гравюр, посмотрела ее и тотчас же равнодушно положила снова на место.

    — У вас, Ида Ивановна, есть идеал женщины?— спросил Истомин.

    — Есть-с,— отвечала, улыбнувшись, Ида.

    — Покажите нам ее здесь.

    — Здесь нет ее.

    — Кто же это такая? Антигона, верно?

    — Нет, не Антигона.

    — Нет, без шуток, скажите, пожалуйста, какой из всех известных вам женщин вы больше всех сочувствуете?

    — Моей маме,— ответила спокойно Ида и отправилась к бабушке с кружкою шалфейного питья, приготовленного на ночь старушке.

    — Роман Прокофьич!— тихо позвала Софья Карловна художника.

    Истомин нагнулся.

    — Какая, я говорю, у меня дочь-то!

    — Это вы об Иде Ивановне?

    — Да, Идочка-то; я о ней вам говорю. Ведь это, истинно надо сказать правду, счастливая и пресчастливая я мать. Вы знаете, как это странно, вот я нынче часто слышу, многие говорят, и Фриц тоже любит спорить, что снам не должно верить, что будто сны ничего не значат; а я, как хотите, ни за что с этим не могу согласиться. Мы все с Авдотьюшкой друг другу сны рассказываем,— Старуха подвинулась к Истомину и заговорила: — Представьте вы себе, Роман Прокофьич, что когда я была Иденькой беременна... Маничка, выйди, моя крошечка; поди там себе пелериночку поправь.

    Маня, слегка покраснев, встала и вышла за сестрою.

    — Да; так вы представьте себе, Роман Прокофьич, девять месяцев кряду, каждую ночь, каждую ночь мне все снилось, что меня какой-то маленький ребенок грудью кормит. И что же бы вы думали? родила я Идочку, как раз вот, решительно как две капли воды то самое дитя, что меня кормило... Боже мой! Боже мой! вы не знаете, как я сокрушаюсь о моем счастье! Я такая счастливая, такая счастливая мать, такие у меня добрые дети, что я боюсь, боюсь... не могу я быть спокойна. Ах, не могу быть спокойна!

    Истомин, мне показалось, смутился при выражении этой внезапной и неудержимой грусти Софьи Карловны. Он хотел ее уговаривать, но это ему не удавалось.

    — Представьте себе, если посудить здраво,— продолжала старуха,— ведь сколько есть на свете несчастных родителей — ведь это ужас! Ведь это, Роман Прокофьич, самое большое несчастие. У кого нет детей, говорят, горе, а у кого дурные дети — вдвое. Ну, а я — чем я этого достойна... — старуха пригнулась к полу и, как будто поднимая что-то, с страхом и благоговением шептала: — Чем я достойна, что у меня дети... ангелы?.. Мои ангелы! мои ангелы!— заговорила она громко при появлении в эту минуту в дверях обеих дочерей своих.

    — Иденька! Иденька! дитя мое! друг мой!— звала она и, раскрыв дрожащие руки, без всякой причины истерически заплакала.— Идочка! ангел, министр мой, что мне все что-то кажется страшное; что мне все кажется, что у меня берут вас, что мы расстаемся!

    Она обхватила руками шею дочери и, не переставая дрожать и плакать, жарко целовала ее в глаза, в лоб и в голову.

    — Успокойтесь, мама, я всегда буду с вами.

    — Со мною, да, со мною!— лепетала Софья Карловна.— Да, да, ты со мною. А где же это моя немушка,— искала она глазами по комнате и, отпустив Иду, взяла младшую дочь к себе на колени.— Немуша моя! рыбка немая! что ты все молчишь, а? Когда ж ты у нас заговоришь-то? Роман Прокофьич! Когда она у нас заговорит?— обратилась опять старуха к Истомину, заправляя за уши выбежавшую косичку волос Мани.— Иденька, вели, мой друг, убирать чай!

    Ида кликнула кухарку и стала сама помогать ей, а Софья Карловна еще раз поцеловала Маню и, сказав ей: «Поди гуляй, моя крошка», сама поплелась за свои ширмы.

    — Идочка! бабушка давно легла?— спрашивала она оттуда.

    — Давно, мамаша,— ответила Ида, уставляя в шкафы перемытую посуду, и, положив на карниз шкафа ключ, сказала мне: — Пойдемте, пожалуйста, немножко пройдемтесь, голова страшно болит.

    Когда мы проходили залу, Истомин стоял по-прежнему с Маней у гравюр.

    — Куда ты?— спросила Маня сестру.

    — Хочу пройтись немножко; у меня страшно голова болит.

    — Это вам честь делает,— вмешался Истомин.

    — Да, значит голова есть; я это знаю,— отвечала Ида и стала завязывать перед зеркалом ленты своей шляпы. Ей, кажется, хотелось, чтобы и Маня пошла с нею, но Маня не трогалась. Истомин вертелся: ему не хотелось уходить и неловко было оставаться.

    — Ида Ивановна,— спросил он, переворачивая свои гравюры,— да покажите же, пожалуйста, какая из этих женщин вам больше всех травится! Которая ближе к вашему идеалу?

    — Ни одна,— довольно сухо на этот раз ответила Ида.

    — Без шуток? У вас нет и идеала?

    — Я вам этого не сказала, а я сказала только, что здесь нет ее,— произнесла девушка, спокойно вздергивая на пажи свою верхнюю юбку.

    — А кто же, однако, ваш идеал?

    — Мать Самуила.

    — Вон кто!.. Родители мои, что за елейность! за что бы это она в такой фавор попала?

    — За то, что она воспитала такого сына, который был и людям мил и богу любезен.

    Истомин промолчал.

    — А ваш идеал, сколько я помню, Анна Денман?

    — Анна Денман,— отвечал с поклоном художник.

    — То-то, я это помню.

    — И должен сознаться, что мой идеал гораздо лучше вашего.

    — Всякому свое хорошо.

    — Нет-с, не все хорошо! Если бы вы, положим, встретили свой идеал, что ж бы, какие бы он вам принес радости? Вы могли бы ему поклониться до земли?

    — Да.

    — А я свой мог бы целовать.

    — Вот это в самом деле не входило в мои соображения,— отшутилась Ида.

    — Да как же! Это ведь тоже — «всякому свое». В песне поется:

    Сей, мати, мучицу,
    Пеки пироги;
    К тебе будут гости,
    Ко мне женихи;
    Тебе будут кланяться,
    Меня целовать.

    Роман Прокофьич, видно, вдруг позабыл даже, где он и с кем он. Цели, ближайшие цели его занимали так, что он даже склонен был не скрывать их и поднести почтенному семейству дар свой, не завертывая его ни в какие бумажки.

    Ида не ответила ему ни слова.

    — Мама!— крикнула она, идучи к двери.— Посидите, дружок мой, в магазине. Запирать еще рано,— я сейчас вернусь.

    Мы обошли три линии, не сказав друг другу ни слова; дорогой я два или три раза начинал пристально смотреть на Иду, но она не замечала этого и твердой походкой шла, устремив неподвижно свои глаза вперед. При бледном лунном свете она была обворожительно хороша и характерна.

    Когда мы повернули к их дому, я решился сказать ей, что она, кажется, чем-то очень расстроена.

    — Нет, чем же расстроена? У меня просто голова болит невыносимо,— ответила она, и с тем мы с нею и простились у их подъезда.

    «А что это Софья Карловна все так совещательно обращается к почтенному Роману Прокофьичу?— раздумывал я, оставшись сам с собою.— Пленил он ее просто своей милой короткостью, или она задумала женихом его считать для Мани?»

    «Не быть этому и не бывать, моя божья старушка. Не нужна ему Анна Денман, с руки ему больше Фрина Мегарянка»,— решил я себе, и не один я так решил себе это.

    Вскоре после того, так во второй половине марта, Ида Ивановна зашла ко мне, посидела, повертелась на каком-то общем разговоре и вдруг спросила:

    — Вы, кажется, немножко разладили с Истоминым?

    — Не разладил,— отвечал я,— а так, что-то вроде черной кошки между нами пробежало.

    — Я это заметила,— отвечала Ида и через минуту добавила: — Если вы нас любите, поговорите-ка вы с ним хорошенько...

    Удивительные глаза Иды Ивановны диктовали, о чем я должен поговорить.

    — Хорошо, Ида Ивановна, я поговорю.

    — Вы помните, как мы с вами ели недавно орехи?

    — Помню-с.

    — Я думаю, ни один человек в своей жизни не съел за один раз столько этой гадости, сколько я их тогда перегрызла. Это, понимаете, отчего так елось?.. Это я себя кусала, потому что во мне вот что происходило.

    Ида, сердито наморщив лоб, повернула рукою возле своего сердца.

    — У меня ужасный слух, особенно когда я слышу то, чего не хотела бы слышать.

    Она вздохнула.

    — Я обо всем поговорю,— сказал я.

    Девушка пожала мне руку, сказала: «Пожалуйста, поговорите» и ушла.

    На другой день я зашел утром к Истомину. Он был очень приветлив и держал себя так, как будто между нами перед этим не было никакого дутья друг на друга.

    — Вы не знаете,— начал он весело,— какие на меня нынче посыпались напасти? Я ведь вчера совсем чуть не рассорился с Шульцем.

    — За что это?

    — А вот подите! Берта Ивановна рассуждала обо мне, какой я негодный для жизни человек, и сказала, что если бы она была моею женой, так она бы меня кусала; а я отвечал, что я могу доставить ей это удовольствие и в качестве чужой жены. Я, мол, очень люблю, когда хорошенькие женщины приходят в такое состояние, что желают кусаться. А она, дура, сейчас расплакалась. Да, впрочем, черт с ними! Я был и рад; очень уж надоело это столь постоянное знакомство.

    — А у Норков как?

    — Там... мы занимаемся,— сказал, принимая серьезное выражение, Истомин.

    — И успеваете?

    Художник взглянул на меня, улыбнулся и, расправляя ус, отвечал:

    — И успеваем.

    — А далее что будет, Роман Прокофьич?

    — А-а! Вы, верно, ко мне и волей, и неволей, и своей охотой. Почтенное семейство, верно, уж не радо и дешевизне? Успокойте их, пожалуйста: это ведь полезно девочкам — это их развивает.

    — А если этого развития, Роман Прокофьич, не желают совсем? Если его боятся?

    — Да вздор все это! совсем никто ничего и не боится; а это все Идища эта сочиняет. Этакой, черт возьми, крендель выборгский,— проговорил он с раздражением, садясь к столу, и тут же написал madame Норк записку, что он искренно сожалеет, что, по совершенному недосугу, должен отказаться от уроков ее дочери. Написав это, он позвал своего человека и велел ему отнести записку тотчас же к Норкам.

    После этого мы опять встречались с Истоминым изредка и только на минуты, а к тому же настала весна — оба мы спешили расстаться с пыльным Петербургом и оба в половине апреля уехали: я на Днепр, а Истомин — в Ялту.

    В последнее время моего пребывания в Петербурге мы с Идой Ивановной ничего не говорили о Мане, и я, признаюсь, не замечал в Мане никакой перемены; я и сам склонен был думать, что Ида Ивановна все преувеличивает и что опасения ее совершенно напрасны, но когда я пришел к ним, чтобы проститься перед отъездом, Ида Ивановна сама ввела меня во все свои опасения.

    Это было вечером, в довольно поздние весенние сумерки. Мани и madame Норк не было дома. Я только простился с старушкой-бабушкой и вышел снова в магазин к Иде Ивановне. Девушка сидела и вязала какую-то косынку.

    — Присядьте,— сказала она.— Посидимте вдвоем напоследях.

    Я сел.

    — Истомин тоже едет?— спросила Ида.

    — Да, он едет.

    — Зачем он перестал совсем бывать у нас? Как это нехорошо с его стороны.

    — Ведь вы же сами, Ида Ивановна,— говорю,— этого желали.

    — Нет, я этого никогда не желала,— отвечала она тихо, покачав головою.— Я желала, чтобы не было более уроков — это правда, я этого желала; но чтобы он совсем перестал к нам ходить, чтобы показал этим пренебрежение к нашему семейству... я этого даже не могла пожелать.

    — Да что ж вам до этого пренебрежения?

    — Да я совсем не о пренебрежении говорю.

    — А для всего другого это еще лучше.

    — Ннннет! Из-звините! не лучше, а это очень нехорошо; «для всего остального» это ужасно нехорошо! Я понимаю эту скверную, злую тактику, и вы ее тоже сейчас поймете,— сказала она вставая и через минуту возвратилась с знакомым мне томом Пушкина.

    — Это что такое?— спросила она, поднося к моим глазам развернутую книгу и указывая пальцем на клан-цифру.

    — «Моцарт и Сальери»,— прочитал я.

    — А это?— спросила Ида тем же тоном и водя пальцем по чуть заметным желтоватым пятнам на бумаге.

    — Слезы, что ль?— отвечал я, недоумевая.

    — А это слезы!— произнесла, возвысив голос, Ида и с холодным презрением далеко отшвырнула от себя книгу.

    Так я оставил семейство Норков на целое лето.

    1 Матушка (нем.).

    Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17 18 19
    20 21 22 23 24 25 26 27
    Примечания
    © 2000- NIV