• Приглашаем посетить наш сайт
    Спорт (sport.niv.ru)
  • Колыванский муж. Глава 13.

    Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
    11 12 13 14 15 16
    Примечания

    ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

    Живем наново и опять так же невозмутимо хорошо, как жили. Мой немчик растет, и я его, разумеется, люблю. Мое ведь дитя! Мое рожденье! Лина — превосходная мать, а баронесса Венигрета — превосходная бабушка. Фридька молодец и красавец. Барон Андрей Васильевич носит ему конфекты и со слезами слушает, когда Лина ему рассказывает, как я люблю дитя. Оботрет шелковым платочком свои слезливые голубые глазки, приложит ко лбу мальчика свой белый палец и шепчет:

    — Перст божий! перст! Мы все сами по себе не значим ничего. — И прочитает в немецком переводе из Гафиза:

    Тщетно, художник, ты мнишь,
    Что творений своих — ты создатель.

    Меня повысили в должности и дали мне новый чин. Это поправило наши достатки. Прошло три года. Детей более не было. Лина прихварывала. Андрей Васильевич дал мне командировку в Англию для приема портовых заказов. Лине советовали полечиться в Дубельне у Нордштрема, в его гидропатической лечебнице. Я их завез туда и устроил в Майоренгофе, на самом берегу моря. Слагалось прекрасно: я пробуду месяца два за границей, а они у Нордштрема. Чудесный старик-немец и терпеть не мог остзейских немцев, все их ругал по-русски «прохвостами». Больных заставлял ходить по берегу то босиком, то совсем нагишом. В аптечное лечение не верил нисколько и над всеми докторами смеялся. Исключение делал только для одного московского Захарьина.

    — Этот, — говорил, — один чисто действует: он понял дело и напал на свою роль.

    А похвала эта, впрочем, в простом изъяснении сводилась к тому, что он почитал знаменитого московского врача «объюродевшим», но уверял, что «в Москве такие люди необходимы» и что она потому и крепка, что держится «credo quia absurdum». 1

    Любопытный был человек! Жил холостяком, брак считал недостойным и запоздалым учреждением, остающимся пока еще только потому, что люди не могут найти, чем бы его заменить; ходил часто без шапки, с толстой дубиной в руке, ел мало, вина не пил и не курил и был очень умен.

    Моя теща пользовалась его расположением «как умная немка». Жена моя должна была у него лечиться. После она хотела съездить к Tante Августе в Поланген, где море гораздо солонее.

    Я сказал:

    — Прекрасно.

    — И Фриде с собою возьмем, надо его показать танте и Авроре: она ведь его еще не видала.

    — Пожалуйста, возьмите; его только и остается показывать танте Августе да Авроре.

    Лина укоризненно покачала головою.

    — Какой ты, — говорит, — злой!

    — Да, я злой, а вы с своей мамой очень добрые: вы так устроили, что мне своим родным сына показывать стыдно.

    — Почему же стыдно?

    — Немец!.. лютеранин!

    — Ну так что же такое?

    — Будто не все равно? Все христиане.

    — То-то и есть, верно не все равно. И я так думаю: не все ли равно, а вот по-вашему, видно, не все равно: вы взяли да и переправили его из Никитки на Готфрида.

    А жене уж нечего сказать, так она отвечает:

    — Ты придираешься. Лишнюю комнату, которая у нас наверху, мы отдадим дяде барону (то есть Андрею Васильевичу).

    — Чудесно.

    — Ведь мы ему много обязаны.

    — Конечно.

    — Он очень любит Нордштрема.

    — И Нордштрем его любит.

    — Правда?

    — Да.

    — Он тебе говорил это?

    — Как же. Он мне говорил, что барон — гороховый шут.

    Лина обиделась.

    — Я, — говорит, — думаю, что ты шутишь.

    — Нет, не шучу; но, впрочем, Нордштрем хотел свести барона с каким-то пастором, который одну ночь говорит во сне по-еврейски, а другую — по-гречески.

    Лина заметила мне, что я дерзок и неблагодарен.

    В ней была какая-то нервность. Так мы расстались и почти три месяца не видались. В разлуке, в моем настроении, разумеется, произошла перемена: огорчения потеряли свою остроту, а хорошие, радостные минуты жизни всплывали и манили к жене. Я ведь ее любил и теперь люблю.

    Андрей Васильевич встретил меня в Риге на самом вокзале, повел завтракать в парк и в первую стать рассказал свою радость. Пастор, с которым познакомил его Нордштрем и который «во сне говорил одну ночь по-еврейски, а другую — по-гречески», принес ему «обновление смысла».

    — Что же такое он открыл?

    — А, друг мой, — это благословенная, это великая вещь! Я теперь могу молиться так, как до этой поры никогда не молился. Сомненья больше нет!

    — Это большая радость.

    — Я ничего не понимаю.

    — Но ведь вы ее знаете?

    — «Отче наш»-то? — Ну, конечно, знаю.

    — И помните прошение: «Хлеб наш насущный дай нам сегодня»?

    — Да, это так.

    — А вот то-то и есть, что это не так.

    — Позвольте...

    — Да не так, не так! Я и прежде задумывался: как это странно!.. «Не о хлебе человек жив», и «не беспокойтеся, что будете есть или пить», а тут вдруг прошение о хлебе... Но теперь он мне открыл глаза.

    — А мне хочется сперва в Дубельн, к жене... боюсь, как бы не пропустить поезда.

    —Нет, не пропустим. Вы понимаете по-гречески слово: «epinsiox»?

    — Не понимаю.

    — Это значит: «надсущный», а не насущный, — хлеб не вещественный, а духовный... Все ясно!

    Я перебил.

    — Позвольте, — говорю, — вы мне это что-то еретическое внушаете. Мне это нельзя.

    — Почему?

    — Я человек истинно русский и православный — мне нужен «хлеб насущный», а не

    — Ах, да! А я теперь в восторге читаю эту молитву и вас все-таки с пастором познакомлю. Это я непременно и хотел, чтобы он, а не другой пастор, крестил маленького Волю, и он это сделал...

    — Какого Волю?

    — А второй сын ваш, Освальд!

    — Ничего не понимаю!.. Какой сын?.. У меня один сын, Готфрид!

    — Это первый, а второй-то, второй, который месяц назад родился!

    — Что?.. Месяц назад?.. Что же он, тоже «epinsiox», что ли, необыкновенный, надсущный? Откуда он взялся?

    — Его мать — Лина.

    — Но она не была беременна.

    — А, этого я не знаю.

    Я вне себя, бросаю Андрея Васильевича и лечу к себе на дачу, и первое, что встречаю, — теща, «всеми уважаемая баронесса». Не могу здороваться и прямо спрашиваю:

    — Что случилось?

    — Ничего особенного.

    — У Лины родился ребенок?

    — Да.

    — Как же это так?.. Отчего же...

    — Что за вопрос!

    — Нет, позвольте!.. Как же три месяца тому назад, когда я уезжал... я ничего не знал? В три месяца это не могло сделаться!

    — Конечно... Это надо девять месяцев. Зачем же ты это не знал!

    — Ты сам мог знать по числам.

    — Черт вы, — говорю, — черт, а не женщина! Черт! черт!

    Это вдруг такой оборот-то после того, как я к баронессе чувствовал одно уважение и почтительно к ней относился!

    Ну, дальше что же рассказывать! Разумеется, хоть лопни с досады — ничего не поделаешь! Опять все кончилось, как и в первом случае. Только я уже не истеричничал, не плакал над своим вторым немцем, а окончил объяснение в мажорном тоне.

    Я сказал баронессе, что терпение мое лопнуло и что я в моих отношениях к семье переменяюсь.

    — Как? Зачем переменяться?

    — А так, — говорю, — что совсем переменюсь, — вы ведь еще не знаете, какой у меня неизвестный характер.

    — А какой неизвестный характер?

    — Я вам говорю — «неизвестный». Я и сам не знаю, что я могу сделать, если выйду из терпения. Вы это имейте в виду, если еще раз захотите мне сделать сюрприз по числам.

    — Какая глупость!

    — Ну вот, смотрите!

    песчаной дюне и все еще ничего не мог придумать: как же мне теперь быть, что написать в Москву и в Калугу и как дальше держать себя в своем собственном, некогда мне столь милом семействе, которое теперь как будто взбесилось и стало самым упрямым и самым строптивым.

    Вдруг, на счастье мое, — вижу, по бережку моря идет мой благодетель, Андрей Васильевич, один, с своей верной собачкой и с книгой, с библией. Кортик мотается, а сам, как петушок, распевает безмятежным старческим выкриком:

    Я устал — иду к покою;
    Отче! очи мне закрой,
    И с любовью надо мною

    И каким молодцом идет на своих тоненьких ножках и все выше и выше задувает высоким фальцетом:

    И сегодня, без сомненья,
    Я виновен пред тобой;
    Дай мне всех грехов прощенье,

    Мне стало завидно его бодрости и спокойствию, да и к жизни, к общенью с людьми опять меня поманило, и на ум пришла шутка.

    «Нет, постой ты, — думаю, — старый певун: пока ты дойдешь до своей постели, чтобы вкушать сон и покой, которого просишь, — я тебя порастравлю за то, в чем, кажется, и ты «виновен без сомненья».

    1 «Верю, потому что абсурд» (лат.).

    1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
    11 12 13 14 15 16
    Примечания
    Раздел сайта: