• Приглашаем посетить наш сайт
    Андреев (andreev.lit-info.ru)
  • Грабеж Главы 5-9.

    Главы: 1-4 5-9 10-14 15-17
    Примечания

    ГЛАВА ПЯТАЯ

    Мы все извинились перед дяденькой, отвели его в комнату из дорожного платья переодеваться. Переобулся Иван Леонтьич из валенков в сапоги, одел сюртук и сел к самовару, а матушка стала его спрашивать: по какому он такому церковному делу приехал, что даже на праздничных днях побеспокоился, и куда его попутчик от наших ворот делся?

    А Иван Леонтьевич отвечает:

    — Дело большое. Разве ты не понимаешь, что я нынче ктитор, а у нас на самый первый день праздника дьякон оборвался.

    Маменька говорит:

    — Не слышали.

    — Да ведь у вас когда же о чем-нибудь интересном слышат! Такой уж у вас город глохлый.

    — Но каким же это манером у вас дьякон оборвался?

    — Ах, это он, мать моя, пострадал через свое усердие. Стал служить хорошо по случаю освобождения от галлов, и все громче, да громче, да еще громче, и вдруг как возгласил о «спасении» — так ему жила и лопнула. Подступили его с амвона сводить, а у него уже полон сапог крови натекло.

    — Умер?

    — Нет. Купцы не допустили: лекаря наняли. Наши купцы разве так бросят? Лекарь говорит: может еще на поправку пойти, но только голоса уже не будет. Вот мы и приехали сюда с нашим с первым прихожанином хлопотать, чтобы нашего дьякона от нас куда-нибудь в женский монастырь монашкам свели, а себе здесь должны выбрать у вас промежду всех одного самого лучшего.

    — А это кто же ваш первый прихожан и куда он отъехал?

    — Наш первый прихожанин называется Павел Мироныч Мукомол. На московской богачихе женат. Целую неделю свадьбу праздновали. Очень ко храму привержен и службу всякую церковную лучше протодьякона знает. Затем его все и упросили: поезжай, посмотри и выбери; что тебе полюбится — то и нам будет любо. Его всяк стар и мал почитает. И он при огромном своем капитале, что три дома имеет, и свечной завод, и крупчатку, а сейчас послушался и для церковной надобности все оставил и полетел. Он пока в Репинской гостинице номер возьмет. Шалят у вас там или честно?

    Маменька отвечают:

    — Не знаю.

    — То-то вот и есть, что вы живете и ничего не знаете.

    — Мы гостиниц боимся.

    — Ну да ничего; Павла Мироныча тоже нелегко обидеть: сильней его ни в Ельце, ни в Ливнах кулачника нет. Что ни бой — то два да три кулачника от его руки падают. Он в прошлом году, постом, нарочно в Тулу ездил, и даром что мукомол, а там двух самых первых самоварников так сразу с грыжей и сделал.

    Маменька и тетенька перекрестились.

    — Господи! — говорят, — зачем же ты такого к нам с собой на святые вечера привез!

    А дяденька смеется:

    — Чего, — говорит, — вы, бабы, испугались! Наш прихожанин хороший человек, и по церковному делу мне без него обойтись невозможно. Мы с ним приехали на живую минуту, чтобы обобрать в свою пользу, что нам годится, и уехать.

    Матушка с тетей опять ахнули.

    — Что ты это, братец, зачем такое страшное шутишь!

    Дядя еще веселее рассмеялся.

    — Эх вы, — говорит, — вороны-сударыни, купчихи орловские! У вас и город-то не то город, не то пожарище — ни на что не похож, и сами-то вы в нем все как копчушки в коробке заглохли! Нет, далеко вам до нашего Ельца, даром что вы губернские. Наш Елец хоть уезд-городок, да Москвы уголок, а у вас что и есть хорошего, так вы и то ценить не можете. Вот мы это-то самое у вас и отберем.

    — Что же это такое?

    — Дьякон нам хороший в приход нужен, а у вас, говорят, есть два дьякона с голосами: один у Богоявленья, в Рядах, а другой на Дьячковской части, у Никития. Выслушаем их во всех манерах, как Павел Мироныч покажет, что к нашему к елецкому вкусу подходящее, и которого изберем, того к себе сманим и уговор сделаем; а который нам не годится — тому во второй номер: за беспокойство получай на рясу деньгами. Павел Мироныч теперь уже поехал собирать их на пробу, а мне сейчас надо идти к Борисоглебскому соборцу; там, говорят, у вас есть гостинник, у которого всегда пустая гостиница. Вот в этой в пустой гостинице возьмем три номера насквозь и будем пробу делать. Должен ты, брат Мишутка, сейчас меня туда вести в провожатых.

    Я спрашиваю:

    — Это вы, дяденька, мне говорите?

    Он отвечает:

    — Известно, тебе. Кто же еще, кроме тебя, Мишутка? Ну, а если обижаешься, так, пожалуй, назову тебя Михайло Михайлович: окажи родственную услугу — проводи, сделай милость, на чужой стороне дядю родного.

    Я откашлянулся и вежливо отвечаю:

    — Это, дяденька, состоит не в том расчислении: я ни чем не обижаюсь и готов со всей моей радостью, но я сам собой не владею, а как маменька прикажет.

    Маменьке же это совершенно не понравилось:

    — Зачем, — говорит, — вам, братец, в такую компанию с собой Мишу брать? Можно сделать, что вас другой кто-нибудь проводит.

    — Мне с племянником-то приличней ходить.

    — Ну, что он еще знает!

    — Да небось все знает. Мишутка, знаешь все?

    Я застыдился.

    — Нет, — говорю, — я всего знать не могу.

    — Почему же так?

    — Маменька не позволяют.

    — Вот так дело! А как ты думаешь: родной дядя всегда может во всем племянником руководствовать или нет? Разумеется, может. Одевайся же сейчас и пойдем во все следы, пока дойдем до беды.

    Я то тронусь, то стою как пень: и его слушаю и вижу, что маменька ни за что не хотят меня отпустить.

    — У нас, — говорят, — Миша еще млад, и со двора он в вечернее время никуда выходить не обык. Зачем же тебе его непременно? Теперь не оглянешься, как и сумерки, и воровской час будет.

    Но тут дядя на них даже и покричал:

    — Да полно вам, в самом деле, дурачиться! Что вы это парня в бабьем рукаве парите! Малый вырос такой, что вола убить может, а вы его все в детках бережете. Это одна ваша женская глупость, а он у вас от этого хуже будет. Ему надо развитие сил жизни иметь и утверждение характера, а мне он нужен потому, что, помилуй бог, на меня в самом деле в темноте или где-нибудь в закоулке ваши орловские воры нападут или полиция обходом встретится — так ведь со мной все наши деньги на хлопоты... Ведь сумма есть, чтобы и оборванного дьякона монашкам сбыть и себе сманить сильного... Неужели же вы, родные сестры, столь безродственны, что хотите, чтобы меня, брата вашего, по голове огрели или в полицию бы забрали, а там бы я после безо всего оказался?

    Матушка говорит:

    — Боже от этого сохрани — не в одном Ельце уважают родственность! Но ты возьми с собой приказчика или даже хоть двух молодцов из трепачей. У нас трепачи из кромчан страсть очень сильные, фунтов по восьми в день одного хлеба едят без приварка.

    Дядя не захотел.

    — На что, — говорит, — мне годятся наемные люди. Это вам, сестрам, даже стыдно и говорить, а мне с ними идти стыдно и страшно. Кромчане! Хороши тоже люди называются! Они пойдут провожать, да сами же первые и убьют, а Миша мне племянник, — мне с ним по крайней мере смело и прилично.

    Стал на своем и не уступает:

    — Вы, — говорит, — мне в этом никак отказать не можете, — иначе я родства отрекаюсь.

    Этого матушка с тетенькой испугались и переглядываются друг на дружку: дескать, что нам делать — как быть?

    Иван Леонтьич настаивает:

    — И то, — говорит, — поймите: можете ли вы еще отказать для одного родства? Помните, что я его беру не для какой-нибудь своей забавы или для удовольствия, а по церковной надобности. Посоветуйтесь-ка, можно ли в этом отказать? Это отказать — все равно что для бога отказать. А он ведь раб божий, и бог с ним волен: вы его при себе хотите оставить, а бог возьмет да и не оставит.

    Ужасно какой был на словах убедительный.

    Маменька испугались.

    — Полно тебе, пожалуйста, говорить такие страсти.

    А дядя опять весело расхохотался.

    — Ах, вороны-сударыни! Вы и слов-то силы не понимаете! Кто же не раб божий? А я вот вижу, что вам самим ни на что не решиться, и я сам его у вас из-под крыла вышибу...

    И с этим хвать меня за плечо и говорит:

    — Поднимайся сейчас, Миша, и одевай гостиное платье, — я тебе дядя и старик, седых лет доживший. У меня внуки есть, и я тебя с собою беру на свое попечение и велю со мной следовать.

    Я смотрю на мать и на тетеньку, а самому мне так на нутре весело, и эта дяденькина елецкая развязка очень мне нравится.

    — Кого же, — говорю, — я должен слушать?

    Дядя отвечает:

    — Самого старшего надо слушать — меня и слушай. Я тебя не на век, а всего на один час беру.

    — Маменька! — вопию. — Что же вы мне прикажете?

    Маменька отвечают:

    — Что же... если всего на один час, так ничего — одевай гостиное платье и иди проводи дядю; но больше одного часу ни одной минуты не оставайся. Минуту промедлишь — умру со страху!

    — Ну вот еще, — говорю, — приключение! Как это я могу в такой точности знать, что час уже прошел и что новая минута начинается, — а вы меж тем станете беспокоиться...

    Дядя хохочет.

    — На часы, — говорит, — на свои посмотришь и время узнаешь.

    — У меня, — отвечаю, — своих часов нет.

    — Ах, у тебя еще до сей поры даже и часов своих нет! Плохо же твое дело!

    А маменька отзываются:

    — На что ему часы?

    — Чтобы время знать.

    — Ну... он еще млад... их заводить не сумеет... На улице слышно, как на Богоявлении и на Девичьем монастыре часы бьют.

    Я отвечаю:

    — Вы разве не знаете, что на богоявленских часах вчера гиря сорвалась и они не бьют.

    — Ну так девичьи.

    — А девичьих никогда не слышно.

    Дядя вмешался и говорит:

    — Ничего, ничего: одевайся скорей и не бойся просрочить. Мы с тобою зайдем к часовщику, и я тебе в подарок часы куплю. Пусть у тебя за провожанье дядина память будет.

    Я как про часы услыхал — весь возгорелся: скорее у дяди руку чмок, надел на себя гостиное платье и готов.

    Маменька благословила и еще несколько раз сказала:

    — Только на один час!

    ГЛАВА ШЕСТАЯ

    Дяденька был своего слова барин. Как только мы вышли, он говорит:

    — Свисти скорее живейного извозчика — поедем к часовщику.

    А у нас тогда, в Орле, путные люди на извозчиках по городу еще не ездили. Ездили только какие-нибудь гуляки, а больше извозчики стояли для наемщиков, которые в Орле за других во все места в солдаты нанимались.

    Я говорю:

    — Я, дяденька, свистать умею, но не могу, потому что у нас на живейниках наемщики ездят.

    Он говорит: «Дурак!» — и сам засвистал. А как подъехали, опять говорит:

    — Садись без разговора! Пешком в час оборотить к твоим бабам не поспеем, а я им слово дал, и мое слово олово.

    Но я от стыда себя не помню и с извозчика свешиваюсь.

    — Что ты, — говорит, — ерзаешь?

    — Помилуйте, — говорю, — подумают, что я наемщик.

    — С дядей-то?

    — Вас здесь не знают; скажут: вот он его уже катает, по всем местам обвезет, а потом закороводит. Маменьку стыдить будут.

    Дядя ругаться начал.

    Как я ни упирался, а должен был с ним рядом сидеть, чтобы скандала не заводить. Еду, а сам не знаю, куда мне глаза деть, — не смотрю, а вижу и слышу, будто все кругом говорят: «Вот оно как! Арины Леонтьевны Миша-то уж на живейном едет — верно в хорошее место!» Не могу вытерпеть!

    — Как, — говорю, — вам, дяденька, угодно, а только я долой соскочу.

    А он меня прихватил и смеется.

    — Неужели, — говорит, — у вас в Орле уже все подряд дураки, что будут думать, будто старый дядя станет тебя куда-нибудь по дурным местам возить? Где у вас тут самый лучший часовщик?

    — Самый лучший часовщик у нас немец Керн почитается; у него на окнах арап с часами на голове во все стороны глазами мигает. Но только к нему через Орлицкий мост надо на Болховскую ехать, а там в магазинах знакомые купцы из окон смотрят; я мимо их ни за что на живейном не поеду.

    Дядя все равно не слушает.

    — Пошел, — говорит, — извозчик, на Болховскую, к Керну.

    Приехали. Я его упросил, чтобы он хоть здесь отпустил извозчика, — что я назад ни за что в другой раз по тем же улицам не поеду. На это он согласился. Меня назвал еще раз дураком, а извозчику дал пятиалтынный и часы мне купил серебряные с золотым ободочком и с цепочкой.

    — Такие, — говорит, — часы у нас, в Ельце, теперь самые модные; а когда ты их заводить приучишься, а я в другой раз приеду — я тебе тогда золотые куплю и с золотой цепочкой.

    Я его поблагодарил и часам очень рад, но только прошу, чтобы все-таки он больше на извозчиках со мною не ездил.

    — Хорошо, хорошо, — говорит, — веди меня скорей в Борисоглебскую гостиницу; нам надо там сквозной номер нанять.

    Я говорю:

    — Это отсюда рукой подать.

    — Ну и пойдем. Нам здесь у вас в Орле прохлаждаться некогда. Мы зачем приехали? Себе голосистого дьякона выбрать; сейчас это и делать. Время терять некогда. Проведи меня до гостиницы и сам ступай домой к матери.

    Я его проводил, а сам поскорее домой.

    Прибежал так скоро, что всего часа еще не прошло, как вышел, и своим дядин подарок, часы, показываю. Маменька посмотрела и говорит:

    — Что ж... очень хороши, — повесь их у себя над кроватью на стенку, а то ты их потеряешь.

    А тетенька отнеслась еще с критикой:

    — Зачем же это, — говорит, — часы серебряные, а ободок желтый?

    — Это, — отвечаю, — самое модное в Ельце.

    — Пустяки какие, — говорит, — у них в Ельце выдумывают. Старики умнее в Ельце жили — всё носили одного звания: серебряные часы так серебряные, а золотые так золотые; а это на что одно с другим совокуплено насильно, что бог разно по земле рассеял.

    Но маменька помирили, что даровому коню в зубы не смотрят, и опять сказали:

    — Поди в свою комнату и повесь над кроваткой. Я тебе в воскресенье под них монашкам закажу вышить подушечку с бисером и с рыбьими чешуйками, а то ты как-нибудь в кармане стекло раздавишь.

    Я весело говорю:

    — Починить можно.

    — Как чинить понадобится, тогда часовщик сейчас магнитную стрелку на камень в середине переменит, и часы пропали. Лучше поди скорее повесь.

    Я, чтобы не спорить, вбил над кроваткой гвоздик и повесил часы, а сам прилег на подушку и гляжу на них, любуяся. Очень мне приятно, что у меня такая благородная вещь. И как они хорошо, тихо тикают: тик, тик, тик, тик... Я слушал, слушал, да и заснул. Пробуждаюсь от громкого разговора в зале.

    ГЛАВА СЕДЬМАЯ

    Раздается за стеною и дядин голос и еще чей-то другой, незнакомый голос; а тоже слышно, что и маменька с тетенькой тут находятся.

    Незнакомый рассказывает, что он был уже у Богоявления и там дьякона слушал, и у Никитья тоже был, но «надо, говорят, их вровнях ровно поставить и под свой камертон слушать».

    Дядя отвечает:

    — Что же, действуй; я в Борисоглебской гостинице все приготовил. Сквозь все комнаты открыты будут. Приезжих никого нет — кричите сколько хотите, обижаться будет некому. Отличная гостиница: туда только одни приказные из палат ходят с челобитчиками, пока присутствие; а вечером совершенно никого нет, и даже перед окнами как лес стоят оглобли да лубки на Полешской площади.

    Незнакомый отвечает:

    — Это нам и нужно, а то у них тоже нахальные любители есть и непременно соберутся мой голос слушать и пересмеивать.

    — А ты разве боишься?

    — Я не боюсь, а за нахальство рассержусь и побью.

    А у самого у него голос как труба.

    — Я им, — говорит, — на свободе все примеры объясню, как в нашем городе любят. Послушаем, как они подведут и покажут себя на все лады: как ворчком при облачении, как середину, как многолетный верх, как «во блаженном успении» вопль пустить и памятную завойку сделать. Вот и вся недолга.

    И дядя согласился.

    — Да, — говорит, — надо их сравнять и тогда для всех безобидное решение сделать. Который к нашему елецкому фасону больше потрафит — о том станем хлопотать и к себе его сманим, а который слабже выйдет — тому дадим на рясу за беспокойство.

    — Бери деньги с собою, — а то у них крадут.

    — Да и ты тоже свои с собой бери.

    — Хорошо.

    — Ну, а теперь ты иди уставляй угощение, а я за дьяконами поеду. Они просили, чтоб в сумерки, — потому что наш народ, говорят, шельма: все пронюхает.

    Дядя и на это отвечает согласно, но только говорит:

    — Я вот этих сумерек-то у них в Орле боюся, а теперь скоро совсем стемнеет.

    — Ну, я, — отвечает незнакомый, — ничего не боюсь.

    — А как ихний орловский подлёт1 с тебя шубу стащит?

    — Ну, как же. Так-то он с меня и стащит! Лучше пусть не попадается, а то я, пожалуй, и сам с него все стащу.

    — Хорошо, что ты так силен.

    — А ты с племянником ступай. Парнище такой, что кулаком вола ушибить может.

    Маменька отзывается:

    — Миша слаб — где ему защищаться!

    — Ну, пусть медных пятаков в перчатку возьмет, тогда и крепок сделается.

    Тетенька отзывается:

    — Ишь что выдумает!

    — Ну, а чем я худо сказал?

    — На все у вас в Ельце, видно, свое правило.

    — А то как же? У вас губернатор правила уставляет, а у нас губернатора нет, — вот мы зато и сами себе даем правило.

    — Как бить человека?

    — Да, и как бить человека есть правила.

    — А вы лучше до воровского часу не оставайтесь, так ничего с вами и не приключится.

    — А у вас в Орле в котором часу настает воровской час?

    Тетушка отвечает из какой-то книги:

    — «Егда люди потрапезуют и, помоляся, уснут, в той час восстают татие и исходя грабят».

    Дядя с незнакомым рассмеялись. Им это все, что маменька с тетенькой говорили, казалось будто невероятно или нерассудительно.

    — Чего же, — говорят, — у вас в таком случае полицмейстер смотрит?

    Тетенька опять отвечают от Писания:

    — «Аще не господь хранит дом — всуе бдит стрегий». Полицмейстер у нас есть с названием Цыганок. Он свое дело и смотрит, хочет именье купить. А если кого ограбят, он говорит: «Зачем дома не спал? И не ограбили б».

    — Он бы лучше чаще обходы посылал.

    — Уж посылал.

    — Ну и что же?

    — Еще хуже стали грабить.

    — Отчего же так?

    — Неизвестно. Обход пройдет, а подлёты за ним вслед — и грабят.

    — А может быть не подлёты, а сами обходные и грабили.

    — Может быть, и они грабили.

    — Надо с квартальным.

    — А с квартальным еще того хуже — на него если пожалуешься, так ему же и за бесчестье заплатишь.

    — Экий город несуразный! — вскричал Павел Мироныч (я догадался, что это был он) и простился и вышел, а дядя пошевеливается и еще рассуждает:

    — Нет, и вправду, — говорит, — у нас в Ельце лучше. Я на живейном поеду.

    — Не езди на живейнике! Живейный тебя оберет, да и с санок долой скинет.

    — Ну так как хотите, а я опять племянника Мишу с собой возьму. Нас с ним вдвоем никто не обидит.

    Маменька сначала и слышать не хотели, чтобы меня отпустить, но дядя стал обижаться и говорит:

    — Что же это такое: я же ему часы с ободком подарил, а он неужели будет ко мне неблагодарный и пустой родственной услуги не окажет? Не могу же я теперь все дело расстроить. Павел Мироныч вышел при моем полном обещании, что я с ними буду и все приготовлю, а теперь вместо того что же, я должен, наслушавшись ваших страхов, дома, что ли, остаться или один на верную погибель идти?

    Тетенька с маменькой притихли и молчат.

    А дядя настаивает:

    — Ежели б, — говорит, — моя прежняя молодость, когда мне было хоть сорок лет, — так я бы не побоялся подлётов, а я муж в летах, мне шестьдесят пятый год, и если с меня далеко от дому шубу долой стащат, то я, пока без шубы приду, непременно воспаление плеч получу, и тогда мне надо молодую рожечницу кровь оттянуть, или я тут у вас и околею. Хороните меня тогда здесь на свой счет у Ивана Крестителя, и пусть над моим гробом вспомнят, что твой Мишка своего дядю родного в своем отечественном городе без родственной услуги оставил и один раз в жизни проводить не пошел...

    Тут мне стало так его жалко и так совестно, что я сразу же выскочил и говорю:

    — Нет, маменька, как вам угодно, но я дяденьку без родственной услуги не оставлю. Неужели я буду неблагодарный, как Альфред, которого ряженые солдаты по домам представляют? Я вам в ножки кланяюсь и прошу позволения, не заставьте меня быть неблагодарным, дозвольте мне дядюшку проводить, потому что они мне родной и часы мне подарили и мне будет от всех людей совестно их без своей услуги оставить.

    Маменька, как ни смущались, должны были меня отпустить, но только уж зато строго-престрого наказывали, чтобы и не пил, и по сторонам не смотрел, и никуда не заходил, и поздно не запаздывался.

    Я ее всячески успокаиваю.

    — Что вы, — говорю, — маменька: зачем по сторонам, когда есть прямая дорога. Я при дяде.

    — Все-таки, — говорят, — хоть и при дяде, а до воровского часу не оставайся. Я спать не буду, пока вы домой обратите.

    А потом стала меня за дверью крестить и шепчет:

    — Ты на своего дяденьку Ивана Леонтьевича не очень смотри: они в Ельце все колобродники. К ним даже и в дома-то их ходить страшно: чиновников зазовут угощать, а потом в рот силой льют, или выливают за ворот, и шубы спрячут, и ворота запрут, и запоют: «Кто не хочет пить — того будем бить». Я своего братца на этот счет знаю.

    — Хорошо-с, — отвечаю, — маменька; хорошо, хорошо! Во всем за меня будьте покойны.

    А маменька все свое:

    — Сердце мое, — говорят, — чувствует, что это у вас добром не кончится.

    ГЛАВА ВОСЬМАЯ

    Наконец вышли мы с дяденькой наружу за ворота и пошли. Что такое с нами подлёты двумя могут сделать? Маменька с тетенькой, известно, домоседки и не знают того, что я один по десяти человек на один кулак колотил в бою. Да и дяденька еще, хоть и пожилой человек, а тоже за себя постоять могут.

    Побежали мы туда, сюда, в рыбные лавки и в ренсковые погреба, всего накупили и все посылаем в Борисоглебскую, в номера, с большими кульками. Сейчас самовары греть заказали, закуски раскрыли, вино и ром расставили и хозяина, борисоглебского гостинника, в компанию пригласили и просим:

    — Мы ничего нехорошего делать не будем, но только желание наше и просьба — чтобы никто чужой не слыхал и не видал.

    — Это, — говорит, — сделайте милость; клоп один разве в стене услышит, а больше некому.

    А сам такой соня — все со сна рот крестит.

    Вскоре же и Павел Мироныч приехал и обоих дьяконов с собой привез: и богоявленского и от Никития. Закусили сначала кое-как, начерно, балычка да икорки и сейчас поблагословились за дело, чтобы пробовать.

    Три верхние номера все сквозь в одно были отворены. В одном на кроватях одежду склали, в другом, крайнем, закуску уставили, а в среднем — голоса пробовать.

    Прежде Павел Мироныч посредине комнаты стал и показал, что главное у них в Ельце купечество от дьяконов любит. Голос у него, я вам говорил, престрашный, даже как будто по лицу бьет и в окнах на стеклах трещит.

    Даже гостинник очнулся и говорит:

    — Вам бы самому и первым дьяконом быть.

    — Мало ли что! — отвечает Павел Мироныч, — мне, при моем капитале, и так жить можно, а я только люблю в священном служении громкость слушать.

    — Этого кто же не любит!

    И сейчас после того, как Павел Мироныч прокричал, начали себя показывать дьякона: сначала один, а потом другой одно и то же самое возглашать. Богоявленский дьякон был черный и мягкий, весь как на вате стеган, а никитский рыжий, сухой, что есть хреновый корень, и бородка маленькая, смычком; а как пошли кричать, выбрать невозможно, который лучше. В одном роде у одного лучше выходит, а в другом у другого приятнее. Сначала Павел Мироныч представил, как у них в Ельце любят, чтобы издали ворчанье раздавалось. Проворчал «Достойно есть», и потом «Прободи владыко» и «Пожри владыко», а потом это же самое сделали оба дьякона. У рыжего ворчок вышел лучше. В чтении Павел Мироныч с такого с низа взял, что ниже самого низкого, как будто издалека ветром наносит: «Во время онно». А потом начал выходить все выше да выше и, наконец, сделал такое воскликновение, что стекла зазвенели. И дьякона́ вровнях с ним не отставали.

    Ну, потом таким же манером и все прочее, как икатенью вести и как ее надо певчим в тон подводить, потом радостное многолетие «и о спасении»; потом заунывное — «вечный покой». Сухой никитский дьякон завойкою так всем понравился, что и дядя и Павел Мироныч начали плакать и его целовать и еще упрашивать, нельзя ли развести от всего своего естества еще поужаснее.

    Дьякон отвечает:

    — Отчего же нет: мне это религия допускает, но надо бы чистым ямайским ромом подкрепиться — от него раскат в грудях шире идет.

    — Сделай твое одолжение — ром на то изготовлен: хочешь из рюмки пей, хочешь из стакана хлещи, а еще лучше обороти бутылку, да и перелей все сразу из горлышка.

    Дьякон говорит:

    — Нет, я больше стакана за раз не обожаю.

    Подкрепились — дьякон и начал сниза́ «во блаженном успении вечный покой» и пошел все поднимать вверх и все с густым подвоем всем «усопшим владыкам орловским и севским, Аполлосу же и Досифею, Ионе же и Гавриилу, Никодиму же и Иннокентию», и как дошел до «с-о-т-т-в-о-о-р-р-и им», так даже весь кадык клубком в горле выпятил и такую завойку взвыл, что ужас стал нападать, и дяденька начал креститься и под кровать ноги подсовывать, и я за ним то же самое. А из-под кровати вдруг что-то бац нас по булдажкам, — мы оба вскрикнули и враз на середину комнаты выскочили и трясемся...

    Дяденька в испуге говорит:

    — Ну вас совсем! Оставьте их... не зовите их больше... они уж и так здесь под кроватью толкаются.

    Павел Мироныч спрашивает:

    — Кто под кроватью может толкаться?

    Дядя отвечает:

    — Покойнички.

    Павел Мироныч, однако, не оробел: схватил свечку с огнем, да под кровать, а на свечку что-то дунуло, и подсвечник из рук вышибло, и лезет оттуда в виде как будто наш купец от Николы, из Мясных рядов.

    Все мы, кроме гостинника, в разные стороны кинулись и твердим одно слово:

    — Чур нас! чур!

    А за этим из-под другой кровати еще другой купец выползает. И мне кажется, что и этот будто тоже из Мясных рядов.

    — Что же это значит?

    А эти купцы оба говорят:

    — Пожалуйста, это ничего не значит... Мы просто любим басы слушать.

    А первый купец, который нас с дядей по ногам ударил и у Павла Мироныча свечу вышиб, извиняется, что мы его сами сапогами зашибли, а Павел Мироныч свечою чуть лицо не подпалил.

    Но Павел Мироныч рассердился на гостинника и стал его обвинять, что если за номера деньги заплочены, так не надо было сторонних людей без спроса под кровать накладывать.

    А гостинник будто все спал, но оказался сильно выпивши.

    — Эти хозяева, — говорит, — оба мне родственники: я им хотел родственную услугу сделать. Я в своем доме что хочу — все могу.

    — Нет, не можешь.

    — Нет, могу.

    — А если тебе заплочено?

    — Так что же, что заплочено? Это дом мой, а мне мои родные всякой платы дороже. Ты побыл здесь и уедешь, а они здесь всегдашние: вы их ни пятками ткать, ни глаза им жечь огнем не смеете.

    — Не нарочно мы их пятками ткали, а только ноги свои подвели, — говорит дядя.

    — А вы ног бы не подводили, а прямо сидели.

    — Мы подвели с ужаса.

    — Ну так что за беда. А они к лерегии привержены и желамши слушать...

    Павел Мироныч вскипел.

    — Да это нешто, — говорит, — лерегия? Это один пример для образования, а лерегия в церкви.

    — Все равно, — говорят гостинник, — это все к одному и тому же касается.

    — Ах вы, поджигатели!

    — А вы бунтовщики.

    — Какие?

    — Дохлым мясом у себя торговали. Заседателя на ключ заперли!

    И пошли в этом роде бесконечные глупости. И вдруг все возмутилось, и уже гостинник кричит:

    — Ступайте вы, мукомолы, вон из моего заведения, я с своими мясниками сам продолжать буду.

    Павел Мироныч ему и погрозил.

    А гостинник отвечает:

    — А если грозиться, так я сейчас таких орловских молодцов кликну, что вы ни одного не переломленного ребра домой в Елец не привезете.

    Павел Мироныч, как первый елецкий силач, обиделся.

    — Ну что делать, — говорит, — зови, если с места встанешь, а я вон из номера не пойду; у нас за вино деньги плочены.

    Мясники захотели уйти — верно, вздумали людей кликнуть.

    Павел Мироныч их в кучу и кричит:

    — Где ключ? Я их всех запру.

    Я говорю дяде:

    — Дяденька! бога ради! Вот мы до чего досиделись! Тут может убийство выйти! А дома теперь маменька и тетенька ждут... Что они думают!.. Как беспокоятся!

    Дядя и сам устрашился.

    — Хватай шубу, — говорит, — пока отперто, и уйдем.

    Выскочили мы в другую комнату, захватили шубы, и рады, что на вольный воздух выкатились; но только тьма вокруг такая густая, что и зги не видно, и снег мокрый-премокрый целыми хлопками так в лицо и лепит, так глаза и застилает.

    — Веди, — говорит дядя, — я что-то вдруг все забыл — где мы, и ничего рассмотреть не могу.

    — Вы, — говорю, — уж только скорей ноги уносите.

    — Павла Мироныча нехорошо что оставили.

    — Да ведь что же с ним делать?

    — Так-то оно так... но первый прихожанин.

    — Он силач; его не обидят.

    А снег так и слепит, и как мы из духоты выскочили, то невесть что кажется, будто кто-то со всех сторон вылезает.

    ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

    Я, разумеется, дорогу отлично знал, потому что город наш небольшой и я в нем родился и вырос, но эта темнота и мокрый снег прямо из комнатного жара да из света точно у меня память отуманили.

    — Позвольте, — говорю, — дяденька, сообразить, где мы находимся.

    — Неужели же ты в своем городе примет не знаешь?

    — Нет, знаю, мол; первая примета у нас два собора: один новый, большой, а другой старый, маленький, и нам надо промежду их взять направо, а я теперь за этим снегом не вижу ни большого собора, ни малого.

    — Вот тебе и раз! Этак и в самом деле, с нас шубы снимут или даже совсем разденут, и нельзя знать будет, куда бежать голым. Насмерть простудиться можно.

    — Авось, бог даст, не разденут.

    — А ты знаешь этих купцов, которые из-под постелей вылезли?

    — Знаю.

    — Обоих знаешь?

    — Обоих знаю, один называется Ефросин Иванов, а другой Агафон Петров.

    — И что же — они всамделе купцы?

    — Купцы.

    — У одного рожа-то мне совсем не понравилась.

    — Чем?

    — Язовитское в нем ображение.

    — Это Ефросин: он и меня раз испугал.

    — Чем?

    — Мечтанием. Я один раз ишел вечером ото всенощной мимо их лавок и стал против Николы помолиться, чтобы пронес бог, — потому что у них в рядах злые собаки; а у этого купца Ефросина Иваныча в лавке соловей свищет, и сквозь заборные доски лампада перед иконой светится... Я прилег к щелке подглядеть и вижу: он стоит с ножом в руках над бычком, бычок у его ног зарезан и связанными ногами брыкается, головой вскидывает; голова мотается на перерезанном горле и кровь так и хлещет; а другой телок в темном угле ножа ждет, не то мычит, не то дрожит, а над парной кровью соловей в клетке яростно свищет, и вдали за Окою гром погромыхивает. Страшно мне стало. Я испугался и крикнул: «Ефросин Иваныч!» Хотел его просить меня до лав проводить, но он как вздрогнет весь... Я и убежал. И сейчас это в памяти.

    — Зачем же ты теперь такую страшность рассказываешь?

    — А что же такое? разве вы боитесь?

    — Не боюсь, да не надо про страшное.

    — Ведь это хорошо кончилось. Я ему на другой день говорю: так и так, — я тебя испугался. А он отвечает: «А ты меня испугал, потому что я стоял соловья заслушавшись, а ты вдруг крикнул». Я говорю: «Зачем же ты так чувствительно слушаешь?» — «Не могу, отвечает, у меня часто сердце заходится».

    — Да ты силен или нет? — вдруг перебил дядя.

    — Хвалиться, — говорю, — особенной силой не стану, а если пятака три-четыре старинных в кулах зажму, то могу какого хотите подлёта треснуть прямо на помин души.

    — Да хорошо, — говорит, — если он будет один.

    — Кто?

    — Ну кто, подлёт-то! А если они двое или в целой компании?..

    — Ничего, мол: если и двое, так справимся — вы поможете. А в большой компании подлёты не ходят.

    — Ну, ты на меня не много надейся: я, брат, стар стал. Прежде, точно, я бивал во славу божию так, что по Ельцу знали и в Ливнах...

    Но не успел он это проговорить, как вдруг слышим, сзади нас будто кто-то идет и еще поспешает.

    — Позвольте, — говорю, — мне кажется, как будто кто-то идет.

    — А что? И я слышу, что идет, — отвечает дядя.

    1 Подлёт — по стар. орловски то же, что в Москве «жулик» или в Петербурге «мазурик» (см. «Историч. оч. г. Орла» Пясецкого 1874 г.). (Прим. автора.)

    Главы: 1-4 5-9 10-14 15-17
    Примечания
    © 2000- NIV