• Приглашаем посетить наш сайт
    Культурология (culture.niv.ru)
  • Жизнь Николая Лескова. Часть 5. Глава 7.

    Вступление
    Часть 1: 1 2 3 4 5 Прим.
    Часть 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 Прим.
    Часть 3: 1 2 3 4 5 6 7 8 Прим.
    Часть 4: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 Прим.
    Часть 5: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 Прим.
    Часть 6: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 Прим.
    Часть 7: 1 2 3 4 5 6 7 8 Прим.
    Примечания, условные сокращения
    Ал. Горелов: "Книга сына об отце"

    ГЛАВА 7

    ВДВОЕМ

    После общего обеда у моей матери на новой ее квартире отец и я, не выходя из рамок повседневности, простились с нею с тем,что в следующее же воскресенье обедаем у нее.

    Самый обед тоже прошел чинно, в беседе о мелочах и в обходе совершающегося: по старинному завету - в комнате повесившегося не говорят о веревке.

    Не было весело, но точно легче, чем пока все это назревало без веры в возможность разрешения.

    Ранним вечером воскресного дня мы ехали вдвоем на довольно далекую новую, "холостую" нашу квартиру, в доме купца Семенова, угол Коломенской и Кузнечного переулка. Вещи Дуняша за два или три оборота уже все перевезла и ждала нас там.

    Это было почти напротив старой квартиры "художного мужа Никиты" 108, изографа, сыгравшего видную роль в создании рассказа "Запечатленный ангел".

    Место было малоприглядно, дом наполовину стоял еще в лесах, квартира оказалась во дворе, с одним ходом, совсем плохонькая. Везде пахло известкой и клеем. Я растерялся и готов был расплакаться.

    Хотя исподволь я и был подготовлен ко всему и успел почти свыкнуться с тем, что останусь при отце, но еще не мог, да и до сих пор не могу разобраться, как это так вышло. Особенно это начало удивлять меня, когда, уже после смерти и отца и матери, довелось прочесть многие письма и узнать, как опасался отец неизбежно грозившей ему при разрыве разлуки со мной. Затрагивать этот вопрос я никогда не решался. Он был всем нам троим слиш-

    ком больным, незаживляющеюся раной, касаться которой всегда было страшно. Ключ к нему потерян, взят могилой.

    Уступила ли мать настояниям отца, испугавшегося на пятом десятке лет нового, полного одиночества, или истратив все, когда-то большое, чувство к отцу, оскудела им и к ребенку? У нее оставалось еще четверо уже подрастающих детей, от человека, не давшего ей счастья, но и не проведшего через испытания последних двенадцати лет. Борьба, очевидно, шла сыздали. Но она раскрылась мне, когда уже и сам я, матримониально, "вкушая, вкусих мало меду" 109.

    12 мая 1903 года уже единственный тогда мой дядя, Алексей Семенович, писал мне:

    "Дорогой мой единственный племяник Андрей Николаевич!

    Жаль мне тебя, да словами на письме боюсь даже что-либо говорить. Ведь это дело тонкое и больное, с которым нужно обращаться осторожно и вдумчиво, а не зря. Особенно мне тяжело вспомнить твое исковерканное детство, издерганную юность с фальшивыми отношениями к родителям, с полным незнанием, как себя держать относительно одного, чтобы не понравилось это другому. Это тяжело, очень тяжело, оставляет это последствия на всю жизнь, и не дай бог, чтобы ты повторил ошибки твоего отца, человека безусловно умного, но крайне невыдержанного, сплошь и рядом поддававшегося впечатлениям минуты, за что после сам же горько сетовал на себя. Тебе также бог дал разум и тебе, конечно, виднее, как и что делать, но послушай старика дядю - берегись дискредитировать перед детьми имя матери; они не должны быть до поры до времени судьями между вами, и вы оба должны быть для них одинаково дорогими" *.

    Пять лет спустя, за два года до своей смерти, тот же "старик дядя" неожиданно написал мне о том, о чем я не раз слышал, но ни разу ни у кого не искал подтверждений. Оказывалось, что в Киеве очень рано распознали болезненность отношений, создавшихся между моим отцом и матерью. Неспроста бабушка моя Марья Петровна еще в 1873 году писала моему отцу: "...что он еще, крошка, милое дитя мое, так, кажется, увезла <бы> его от вас и лелеяла, лелеяла его" **110.

    * Архив А. Н. Лескова.

    ** Там же.

    Выяснилось, что все родство, начиная с первой молодой жены Алексея Семеновича, Елены Францевны, уже в 1874 году пыталось извлечь меня из петербургского горнила и принять в лоно младшей ветви рода Лесковых.

    "Теперь не к чему входить в разбор тех мотивов, - писал мне Алексей Семенович 25 января 1908 года, - которые руководили твоим отцом и побудили его решительно отклонить это предложение женщины <жены Алексея Семеновича. - А. Л.>, которою, конечно, ничто другое, кроме чисто родственных и гуманных побуждений, руководить не могло, конечно, при осуществлении этого Николаю Семеновичу пришлось бы официально отказаться от всяких прав на тебя, а тебе пришлось бы фигурировать не в качестве представителя старшей ветви семьи Лесковых, щедро награжденной непомерным самолюбием и гордостью, да и не лишенной известной доли эгоизма, а сделаться членом второй ветви, на долю которой пала вся черная работа и вся забота о устройстве материального быта не только своей матери, сестер и братьев, но даже и просто в хлопотах и известных расходах по устройству свадьбы Веры..." *.

    В 1877 году, мальчиком, я ничего этого, разумеется, не читал и ни в чем разобраться не мог, безропотно принимая происходящее во всей его тягости как неизбежное. Ни о какой борьбе за меня или мероприятиях со мной я, конечно, не подозревал.

    Вечер новоселья сколько-нибудь чрезвычайных событий в моей памяти не оставил. Помню самовар, чай, ветчину и принесенное Дуняшей из мелочной лавки для себя брусничное варенье, с которым она любила попить чайку "всласть". Помню, что оно почему-то очень понравилось нам самим и мы оказали ему усердное внимание. Вот и все. Никакой мистики, ничего "спиритического", не говоря уже о "сени смертной".

    Однако на другой день произошло нечто, принятое не за простую случайность. "Слетавшая" зачем-то на Захарьевскую, Дуняша привезла полученное ею от нашего бывшего швейцара почтовое извещение о денежном письме из Москвы на тридцать или сорок рублей. Это был запоздавший гонорар за какую-то статью из "Православного обозрения". Сумма небольшая, но пришлась ко времени. Отец признал в ее получении милость провидения

    * Архив А. Н. Лескова.

    и вспоминал этот случай с трогательным волнением. Была ли уж действительно такая затрудненность в деньгах эти дни - неизвестно, но в беседах он уверял, что была, а однажды подтвердил это и в письме ко мне, упомянув тут же и лошадь (масть ее бывала и белой и серой) ломового извозчика, перевозившего вещи с Захарьевской на Коломенскую: "а у нас денег было на белую лошадь да фунт ветчины с бутылкой пива" *.

    Так помнился ему день второй "развязки" через восемнадцать лет, и на этот раз о нем говорится просто, без тени мистики.

    Начали жить по-холостому. Вскоре подошло 16 августа, и началось ежедневное хождение в гимназию, переехавшую уже в новое, специально построенное для нее здание - угол Большой Итальянской и Малой Садовой (Ракова и Садовая) улиц.

    Квартира оказалась столь сырой, что пришлось, едва прожив месяц, бежать. Как можно было ее нанять - непонятно. Новая была не многим лучше: на Невском, дом N 61 (ныне 63), кв. 17, против Надеждинской и, кстати помянуть, против Засецкой. На улицу был двухэтажный дом, в котором помещался какой-то "подземельный" банк 111, а во дворе стоял главный, четырехэтажный корпус. Квартира была "фонарь": слева холодная лестница, справа ворота на "черный" двор, две комнаты на первый двор, одна проходная и темная, с окном в подворотню, одна комната и кухня на второй двор. Внизу нежилой подвал. Кругом ветер, холод, нигде ни луча солнца, да в сущности и света. Но все же получше первой и ближе к гимназии.

    Много иначе вышло дело у матери. Она заняла квартиру N 28 в том же доме, где мы прожили два года, во дворе, в четвертом этаже, пять комнат, почти все комнаты на юг. Солнца и воздуха в жилых комнатах вволю. Отец еще в мае писал ей об этой квартире в Киев, называя переезд в нее переводом "из гвардии в гарнизон", то есть с парадной лестницы со швейцаром на черную. Но "гарнизон" был и сух, и светел, и во всем удобен.

    В воскресенье 21 августа, мы, как было условлено, отправились обедать к матери. Я остался вечеровать, а отец уехал, но часам к девяти вернулся, а часов в одиннадцать мы поехали "домой". Так оно с воскресеньями и повелось, и не на один год.

    * Письмо от 1 ноября 1894 г. - Архив А. Н. Лескова.

    Появились опять у матери Милюков, Нарден, Матавкины и другие знакомые материнского дружества, у нас с отцом не бывавшие. Стали приходить студенты, товарищи Николая. В годы жизни Веры Николаевны в Петербурге - обедала и музицировала тут в свободные от службы воскресенья и она. Пели, играли, шутили. Чопорные знакомства сами собой сошли на нет. Дом опростился, омолодел. Меньше стали нервничать и старшие.

    Я начал задумываться и даже как бы обижаться за отца: значит, всегда все могло быть иначе, все было в нем? Но ведь сейчас и он сам со мной другой: ласковый, печальный, но мягкий, не властный, даже какой-то точно беспомощный. Навсегда это или...? Но пока надо ему помочь. Надо было найти новую линию поведения и даже отношения к нему, не скрою, невольно за счет приглушения некоторых чувств к матери. Но с ней я уже только виделся, а с ним жил.

    Я без колебаний взял на себя ведение расходов по дому, прием сдачи с выданных Дуняше денег, придумывание обеденного меню, расчеты с прачкой и т. п. Отца это трогало, меня исполняло сознанием высоты своего значения в доме.

    Учился я хорошо. Во всяком случае за первую четверть оказался десятым учеником из сорока двух в классе. Принимая во внимание, что у многих богатых гимназистов дома были гувернеры и репетиторы, - это был серьезный успех.

    Шли мы раз вечером с отцом и двоюродным братом матери из поминаемой в "Мелочах архиерейской жизни" и нескольких статьях семьи Сотничевских, мимо огромного дома некоего Ротта. Невесть зачем мне вздумалось сказать, что это дом отца нашего первого ученика.

    - Вот, - откликнулся отец, - есть же счастливцы, у которых и домов много и сын идет первым, а не десятым учеником.

    Я обиженно прикусил губу. Ротт! Но разве у него не пять учителей на дому? В гимназию он не ходит пешком, а приезжает с гувернером на великолепной пролетке. Все ему сделано, подано, уроки разжеваны и в рот положены, только проглотить. А я все сам, один, и у отца ничего спросить не могу, так как наши "реальные" предметы не те, какие проходились в старых губернских гимназиях. Отец едва ли заметил горечь моей обиды.

    В общем, впрочем, жизнь пошла не плохо. Кабинетика,

    подаренного Егорушке в "Явлении духа", мне в нашей темнушке не выкроилось, и столик мой стал в спальне, где я с пальмового свечой, которая была дешевле стеариновой, готовил уроки, а потом, если еще оставалось время до одиннадцати и отец был дома, - шел в кабинет, и тут наступало уже чистое умиление.

    Отец брал второй том Шекспира некрасовско-гербелевского издания 1866 года и, как бы сближая читаемое с только что лично им пережитым, на низких нотах скандировал:

    "Внимай! внимай! Я твоего отца бессмертный дух... Я начал бы рассказ, который душу твою легчайшим раздавил бы словом, охолодил бы молодую кровь... и каждый волос вьющихся кудрей поставил бы на голове отдельно... Внимай! внимай! внимай!.. Но твой отец убит бесчеловечно... Я утренний почуял ветерок... Прощай, прощай! и помни обо мне" 112.

    По-военному остриженный, я начинал чувствовать, что каждый волос моего невьющегося "ежика" становится отдельно.

    Программа была неисчерпаема.

    То могучий барс едва не одолевал полного прелести Мцыри, то мелькали шиллеровские образы Лионеля, рыцаря Бодрикура из Вокулера, самой Жанны из деревни Домреми 113, то Порция из Шейлока 114, и т. д. "до бесконечности" 115. Едва ли не в самом торжественном стиле распевно читался толстовский Дамаскин: 116

    Любим калифом Иоанн,

    Ему, что день, почет и ласка...

    Иногда, напротив, в тихой задумчивости декламировался тот же А. К. Толстой в стихотворении, полном мистицизма:

    Все это уж было когда-то,

    Но только не помню, когда... 117

    Одно другого интереснее! Но особенно нравилось мне, когда отец брал старенькую книжку Никитина и медленно читал, точно расстилал передо мною, если не еще больше перед самим собою, одинаково пленявшую нас обоих картину жестокой зимы, лунной ночи и мерно идущего обоза:

    Далеко, далеко раскинулось поле,

    Покрытое снегом, что белым ковром,

    И звезды зажглися, и месяц, что лебедь,

    Плывет одиноко над сонным селом.

    Бог знает откуда, с каким-то товаром

    Обоз по дороге пробитой идет...

    По-моему, он читал это лучше всего.

    О трехлетней разъездной его службе у "дяди Шкотта" я тогда не имел еще никакого представления. Но чувствовал что ничто из всего читанного им ему так не близко, как эта зима, скрип полозьев, великолепный в своей крепости говор и степенный обычай извозчиков - все, все, вплоть до хрюкающего в кухне больного поросенка и завершительных слов крутого постоялого дворника:

    Уж мне не учиться, кого как принять.

    Все это было моему отцу так знакомо, что он видел и слышал всех действующих лиц своими глазами и ушами и не мог тут сбиться ни в одной интонации.

    Познавая его литературное наследие, я не раз вспоминал чтение им никитинского "Ночлега извозчиков" и не сомневаюсь, что он любил это произведение за правду художественной картины и, вспомнив ее, повел сказ о своем "ангеле" с постоялого двора, под Васильев день.

    Подростком я смотрел на кончавшего читать эту поэму отца, веря, что и ему "не учиться, кого как принять!".

    Я целовал отца и, завороженный, шел спать, а он, ободренный и согретый сыновней лаской, принимался за работу. Шла пленительная идиллия...

    На одном из уроков французского языка я засмотрелся на одну из развешанных по стенам гравюр на исторические сюжеты.

    - Лесков! - услышал я как сквозь сон резкий оклик огромного, жирного француза Гоппе, сильно смахивавшего на южного немца, - повторите, что я сказал!

    Вскочив, я сконфуженно молчал.

    - Очень хорошо! Садитесь, я запишу вам в журнал невнимание в классе.

    Извинения не помогли.

    В субботу предстояло получить свой "дневник", в котором выставлялись полученные за неделю отметки и помещались "особые замечания". Воспитатель, вручая его мне, покачал головой.

    - Как же это так - хороший воспитанник и вдруг - невнимателен в классе?

    Я, чуть не расплакавшись, искренно объяснил дело и просил не вносить замечания в дневник.

    - Этого я не могу. Ну, до четверти еще загладите и получите опять одиннадцать, а то и все двенадцать за поведение. Только не зазевывайтесь в другой раз.

    Домой я шел смущенным. В субботу вечером дневника отцу на подпись не подал, как и в воскресенье, благо он, забыв, не спросил его. На душе скребло, но я утешал себя надеждой, что в понедельник утром второпях попрошу подписать и все как-нибудь сойдет. Я ошибся.

    С полным доверием обмакнув перо, чтобы подписать всегда благонравную во всем тетрадку, отец вдруг резко вскинул голову и, пронзив меня гневным взглядом, жестко бросил:

    - Это что? Невнимание, бездельничать в классе! За этим тебя отдавали в гимназию? Дуняша! Дуняша! Сбегайте к дворникам и принесите из метлы пучок прутьев. Только скорее...

    Попытка вымолить прощение и горячая защита простодушной женщины только повысили раздраженность.

    Я был наказан грубо и необузданно. Обида залила душу.

    Как? Первая пустая запись придирчивого, всеми нелюбимого учителя может вызвать такое ожесточение! подвергать унижению перед дворниками, Дуняшей, не щадя моего самолюбия!

    Хорош домоблюститель и наперсник, которого в любую минуту можно отстегать, как щенка, и выдать всем на позор и посмеяние. И эта дружба, сердечная близость, в которую я так слепо, благодарно и любовно начинал верить!

    Все рушилось. Опять Пикруки... Я их старался вычеркнуть из памяти, и вот они воскрешены. Было короткое озарение, начинало что-то новое расти и цвести, и все оборвано. Разве любовь вяжется с озлоблением, внушающим ужас и трепет? Остается только снова замкнуться.

    Сдерживая рыдания, стараясь не встретить кого-нибудь на дворе, выбежал я на Невский и, чтобы не опоздать в гимназию и не схватить новой записи, нанял на последний собственный двугривенный извозчика.

    21 декабря 1888 года Лесков, ища выход из одной неловкости, писал Суворину:

    "На сих днях мне все приходил на память один текст из писания, который очень прост и обыкновенно никем и никогда не цитируется, а меж тем его содержание ужасно! Он говорит: "Человек! когда ты стоишь - смотри,

    чтобы ты не упал" *. Ничего более! Меня это исполняло ужасного страха: "думаешь, что ты стоишь, - а глядь - уже и упал" **.

    Кончался абзац словами: "...и "упал", очень, больно и противно..."

    Мне начинало казаться, что в наших отношениях с отцом я уже "стою". И... "упал", при этом - "очень больно и противно"...

    И... один ли?

    Вступление
    Часть 1: 1 2 3 4 5 Прим.
    Часть 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 Прим.
    Часть 3: 1 2 3 4 5 6 7 8 Прим.
    Часть 4: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 Прим.
    Часть 5: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 Прим.
    Часть 6: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 Прим.
    Часть 7: 1 2 3 4 5 6 7 8 Прим.
    Примечания, условные сокращения
    Ал. Горелов: "Книга сына об отце"
    © 2000- NIV