• Приглашаем посетить наш сайт
    Орловка (orlovka.niv.ru)
  • Аннинский Л.А.: Несломленный. Глава 5.

    Глава: 1 2 3 4 5 6 7

    5. Зачем "Левша" ковал "блоху"?

    Два лица, необходимые для начала этой истории: Аксаков и Ахматова.

    Иван Сергеевич Аксаков. Столп славянофильства. Издатель московской газеты "Русь". Знакомство для Лескова и не близкое, и не слишком давнее; он на обоих братьев, Ивана и Константина, вышел через их кузена, Александра Аксакова, мистика и "спирита". Не будем углубляться в мистические стороны лесковского духа, это тема особая и непростая, однако славянофильские его стороны еще более проблематичны: такой "поперечный" человек, как Лесков, вряд ли и мог бы прийтись ко двору "направлению", какому бы то ни было. Однако нужда погнала, деться оказалось некуда, и отношения, начавшиеся с середины 70-х годов, держались на ниточке переписки.

    Теперь - Ахматова. Громкое имя, прославленное впоследствии в русской поэзии XX века, во второй половине XIX века носит скромнейшая детская писательница и переводчица Елизавета Николаевна Ахматова, происходящая, впрочем, от тех же, наверное, булат-ахматовских чресел, что и Анна Горенко... С Елизаветой Николаевной Лесков хорошо знаком и даже дружен. В 1881 году (а именно весной 1881 года разворачиваются интересующие нас события) Ахматова, дама уже почтенного возраста, задумывает выпустить собрание своих романов, а в подкрепление акций перед подписчиками - предварительно выпустить нечто вроде юбилейного сборника в свою честь. В этот-то сборник и вербует она усиленно добрых знакомых с литературными именами.

    Лесков - Аксакову, 12 мая 1881 года:

    "...Я преследуем судьбою в лице г-жи Ахматовой, которая затеяла какой-то юбилейный альманах и мучит меня требованием статьи. Я дал согласие употребить мое имя, но работы не обещал... однако Ахматова преодолела меня, и я должен ей нечто написать. Начал ей писать на всем произволе (заметьте это место, уважаемый читатель! - Л.А.) маленькую штучку в два листа и вдруг облюбовал это и порешил скрасть это у нее и отдать Вам, а ей написать что-нибудь побабственнее... Написались у меня живо и юмористично три маленькие очерка (все вместе в два листа) под одним общим заглавием: "Исторические характеры в баснословных сказаниях нового сложения". Это картины народного творчества об императорах: Николае I, Александре II и Александре III (хозяйственном). Все это очень живо, очень смешно и полно движения..."

    Сто лет спустя лескововеды будут вести раскопки; Хью Маклейн начнет вычислять: если из трех очерков два имеются, то куда делся третий? если "бабственный", отданный в конце концов Ахматовой "Леон, дворецкий сын" - явно про Александра III, то "скраденный" у Ахматовой для Аксакова - он про Николая или и про Александра I?..

    Положим, один из трех куда-то делся. Бог с ним; может, он и не был написан, а только планировался Лесковым.

    Другой, "Леон...", "бабственный", канул в Лету по причине явной неудачности.

    Но третий, вернее, первый, - не канул. Этот очерк - "мужественный", и прогреметь ему суждено на весь белый свет. Это "Левша"! Левша, подковавший аглицкую "блоху"! Эмблема наша, гордость наша! Спроси современного читателя, что такое Лесков написал? "Левшу". Спроси, что в Туле было? - Левша. Кто у нас умелец, кто иностранцев посрамил? Левша.

    Всех затмил! Не пленительные "Соборяне", не гениально выточенный "Ангел", не хрестоматийный "Тупейный художник" вспоминаются нам при имени автора, нет, выскакивает на поверхность все та же английская блоха в русских подковках. Никто и не удивляется: так "всегда было". На то "блоха" и подкована, чтобы быть символом русского народного сознания - всегда, везде и при каждом случае.

    А ведь есть чему удивляться. Начал писать "штучку", а написал штучку "что-то почувствовал", не так ли? Даже "перерешил": забрал в лучшее место. Жалко стало... Словно засветилось в "маленьком очерке" чудо, превышающее первоначальный замысел, и не определишь, что там (живо... смешно... полно движения), - а что-то есть превыше определений. Лесков так и не определит, какой же "секрет" заключила в маленькую побаску его своевольная рука, хотя определять будет и так, и эдак.

    Вот еще одна попытка пролить авторский свет на эту тайну.

    В той же аксаковской "Руси", той же весной 1881 года - очерк Лескова "Обнищеванцы". Эпиграф - из Достоевского: "Нашему народу можно верить - он стоит того, чтобы ему верили". И далее - с первых строк - следующая защитительная речь:

    "Большая неправда... накликана на наш фабричный народ ложными представлениями о нем фальшивой литературной школы, которая около двадцати лет кряду (то есть с 1862, памятного Лескову года, и "школа" эта - школа "Современника" некрасовского. - Л.А.) облыжно рядит нашего фабричного рабочего в шутовской колпак революционного скомороха. Народ, работающий на фабриках и заводах, в смысле заслуженности доверия, это - все тот же русский народ, стоющий полного доверия, и Достоевский, не сделавши исключения для фабричных, не погрешил против истины..."

    Оставим в стороне Достоевского - это обычный для Лескова прием иронической переадресовки (иронической, потому что сам Достоевский мог сказать на эту тему нечто совсем другое, или по-другому), - но тут есть чему изумиться и помимо иронического приема. Ведь перед нами - что-то вроде вступления в "Сказ о Левше". Оказывается, история фабричного умельца, которого насмерть укатала николаевская чиновная система, должна вызвать умиление! Вот, мол, умелец, кротостью своею равный "рыбарям и ниварям"... И это чувство можно вынести из "Левши"??! Так что же, правая рука не знает, что пишет левая?

    Да знать-то, может, она и знает, но знание умственное не покрывает у Лескова того внутренне "своевольного", противоречивого, взрывоопасного и неожиданного образа, который выходит из-под гениального пера.

    Потому что в образе этом концентрируется время, во всем его бесконечном драматизме.

    Весна 1881 года. Еще недавно, чуть больше года назад, после взрыва, который устроил в царской столовой Степан Халтурин, Лесков писал в газетах "о трусости" общества, и призывал всех, кто пугается террористов, поверить в "успех действий власти, поступившей... в руки лица, внушающего всем честным людям большое доверие и уважение к его способностям". Однако царя все-таки взорвали, и лицо, "внушающее доверие и уважение", исчезло с политической арены, уступив место у кормила власти ненавистному для Лескова Победоносцеву.

    Лесков был в отчаянии. Он пытался писать что-то о покушении в те апрельские дни, но "все рвал", он сознавал, что ничего не понимает в ходе событий.

    Он купил портрет смещенного Лорис-Меликова и демонстративно выставил в своем кабинете; портрет этот стоял у Лескова на письменном столе до самой его смерти, то есть все пятнадцать лет реакции, окрасившей царствование "хозяйственного" Александра III и его "совино-крылого" идеолога - Победоносцева.

    Нет, не Лесков "повернул влево", как иногда пишут его позднейшие биографы (тот же Маклейн, например). Эпоха повернула. Лесков остался собой, он сохранил удивительную верность себе, своим принципам - против всех течений. Эпоха обошла его справа. И перелом - весна 1881 года, 31 марта, взрыв бомбы народовольцев.

    В этот момент - "момент невесомости", как сказали бы мы сейчас, - и пишет Лесков полушутливое баснословие для сборника "г-жи Ахматовой", а потом (жалко стало!) для аксаковской "Руси". Что-то чувствует Лесков сверх ожиданий в этом тексте, хотя вряд ли может предполагать, что именно этому шутливому баснословию суждено вытащить из мертвой зоны и его самого, и - в конце концов - все его литературное наследие.

    Несколько слов об этой мертвой зоне. О втором "пожарной" статьи). Относительное благоденствие, вызванное триумфом "Запечатленного ангела", внезапно (впрочем, так ли внезапно?) обрушивается осенью 1874 года. В октябре - разрыв с Катковым. "Вежливо, но твердо и навсегда". Хроника "Захудалый род", начатая в "Русском вестнике", прервана.

    Куда идти? "Мой "катковизм" мне загородил все двери..." В каких только отстойниках не печатается Лесков в наступившем семилетии! "Русский мир", "Православное обозрение", "Кругозор", "Новости", "Странник", "Яхта", "Игрушечка", "Осколки", "Петербургская сплетница"...

    Жить нечем.

    Дело доходит до перевода с польского "Фавориток короля Августа II", изданных в 1877 году в бесплатную премию к дамскому журналу "Новый русский базар", - пишет об отце Андрей Лесков.

    По отчаянности ситуация напоминает послепожарный 1863 год. Как и двенадцать лет назад, Лесков вновь бежит за границу, спасаясь от домашней безысходности. Возвращение грустно. Все рушится в жизни Лескова. Второй брак разваливается. Горькая суета переездов позднее окрещена сыном-биографом, в неполные двенадцать лет таскавшимся за отцом с квартиры на квартиру: безрадостное новоселье... Поражает обилие начатых и брошенных в эти годы работ: "Захудалый род", "Явление духа", "Соколий перелет"... "Мне буквально нечем жить и не за что взяться; негде работать и негде взять сил для работы... Ждать я ничего не могу и, вероятно, пойду к брату в деревеньку его в приказчики, чтобы хоть не умереть с голоду и не сесть в долговую тюрьму. Положение без просвета, и дух мой пал до отчаяния..."

    Этот период: с 1874 по 1881 год (от "Запечатленного ангела" до "Левши") в книге Андрея Лескова об отце назван: "Еретичество". С эпиграфом: "Мы не сектанты, а еретики".

    Эпиграф восходит к свидетельству писательницы Лидии Веселитской, беседовавшей с Лесковым перед смертью его, в 1894 году. Пораженная резкостью, с которой человек, написавший когда-то "Соборян", отзывается о "попах", Веселитская кротко заметила, что это у Лескова, как и у Льва Толстого, сказывается сектантство.

    Это замечание, конечно, много шире консисторского адреса: оно имеет в виду капитальное и неустранимое в жизни Лескова неумение с кем бы то ни было сладиться и сообразоваться - его поразительную неспособность плыть "в потоке".

    Ответ Лескова внутренне точен: это сектанты плывут "в потоке" или "против потока": они так или иначе потоком созданы, а мы - еретики... Еще чаще он говорит: ересиархи.

    Пустота, разверзшаяся вокруг Лескова с 1874 года, - того же самого происхождения! Он верен своей линии. Со стороны это выглядит так, что он не верен ни одной из общепринятых линий, будь то "по" или "против" течений.

    "Я опять ни на кого не угодил и очень этому рад".

    Отчуждение действительно круговое. С Катковым разрыв - из-за взглядов на Лесков-де принижает дворян в "Захудалом роде". С Некрасовым разрыв - застарелый, прочный - скажем так, из-за взглядов на разночинство, из-за принижения нигилистов. Что еще остается? Духовенств?

    Славянофилы, кажется, еще не отвернулись. Иван Аксаков в восторге от "Соборян" и "Запечатленного ангела". Аксаков - не Юрьев, это человек решительный, твердый и надежный. "Единственный славянофил-деятель".

    К Аксакову Лесков и обращается за помощью после разрыва с Катковым.

    Первое письмо - осенью 1874 года: "Я не знаю, почему я в эти тягчайшие минуты вздумал тревожить Вас... При нынешнем тиранстве журналов в них работать невозможно... Мне некуда деться! И так идет не с одним Некрасовым, так шло и с Юрьевым, которому первому были предложены "Соборяне" и "Запечатленный ангел"..."

    Переписка крепнет, ширится - Аксаков по мере сил помогает Лескову найти службу, и Лесков изливает ему душу.

    Весной 1875 года: "Вам, может быть, известно, что в печати меня только ругали, и это имело на меня положительно дурное влияние: я сначала злобился, а потом... смирился, но неискусно - пал духом... В одном знакомом доме Некрасов сказал: "Да разве мы не ценим Лескова? Мы ему только ходу не даем", а Салтыков пояснил: "А у тех на безлюдье он да еще кой-кто мотается, так они их сами измором возьмут"... негде, на горизонте литературном я не вижу ничего, кроме партийной, или, лучше сказать, направленской лжи, которую я понял и служить ей не могу. Вот и все! Что же впереди?.. Неужто уже конец?!"

    Тогда же - Щебальскому: "Думают, что образ мыслей человека зависит от Каткова или от Некрасова, а не проистекает органически от своих чувств и понятий".

    Однако органика чувств и понятий не обещает еретику и со славянофилами устойчивого комплота. Создатель Савелия Туберозова и Памвы недолго почивает на этих лаврах, они ему мешают. "Я люблю живой дух веры, а не направленскую риторику", - замечает он Щебальскому. - "Такой религиозности, о какой Вы пишете, - я терпеть не могу и писать о ней не в состоянии". Писать можно - "о живых людях", а не о марионетках с религиозным заводом". Это уж, без всякой метафорики, точнейшее, в тесном смысле слова - еретичество. Повесть "Еретик Форносов" зреет в сознании. "Где бы ее напечатать?" Негде... Зреет и другое: своеобразная энциклопедия святительских бытовых пошлостей: "Мелочи архиерейской жизни". Это - напечатается, вызовет в конце 70-х годов бурю и еще раз повернет "миф о Лескове", на сей раз влево, и еще раз заставит общество привыкать к еретику, на сей раз - как к обличителю.

    Переписка с Иваном Аксаковым несколько вянет по ходу этих перемен. Однако благороднейший Иван Сергеевич не оставляет мысли привлечь Лескова к своей только что открывшейся газете "Русь".

    В ответ на приглашение к сотрудничеству Лесков в декабре 1880 года объясняет Аксакову, что занят "бытовой историйкой" о трех "попах", один из которых - праведник, но пьяница, второй - добряк, но буян, а третий - тихоня, но ябедник. "...Это, кажется, не в Вашем вкусе", - смягчает он. - "Боюсь, что Вы уж очень - за архиереев-то... Стоит ли?"

    Аксаков отвечает Лескову с подкупающей прямотой: "Я не очень жалую глумления. Выругать серьезно, разгромить подлость и мерзость - это не имеет того растлевающего душу действия, как хихиканье и т.п.... Архиерейскому сану подобает серьезная руготня и негодование. Это его привилегия. Его в нужных случаях надо бить дубьем, а не угощать щелчком. Коли я его дубьем, а не щелчком, этим я его сан почитаю!!! Поняли?"

    "Понял", - откликается немедленно Лесков. - "Но я не совсем с Вами согласен насчет "хихиканья"... Хихикал Гоголь... и тожде совершал несчастный Чернышевский... Почему так гадка и вредна в Ваших глазах тихая, но язвительная шутка, в которой "хихиканье" не является бесшабашным, а бережет идеал?.. Вы говорите: "их надо дубьем..." А они дубья-то Вашего и не боятся, а от моих шпилек морщатся".

    Десятилетия спустя, когда критики будут решать, кем же был Лесков: серьезным сатириком или шутейным анекдотистом, - вспомнится это "хихиканье".

    К "Левше" оно имеет самое прямое отношение. Именно "Левшу" начинает писать в эту пору Лесков. Слава богу, здесь более не затронуты ни "попы", ни "дворяне", ни "нигилисты" - Лесков пишет о народе. Столь умиротворяющий отказ от тем "опасных" в пользу темы "безопасной" мог бы показаться верхом лояльности, если бы... из-под пера Лескова вообще могло бы выйти что-то "безопасное". Да еще на исходе "мертвого" периода, давшего ему тяжкий душевный опыт - второй опыт отверженности. И наконец, хороша "безопасность" - писать о народе весной 1881 года! Царь убит - Наследник разворачивает страну вспять от либерализма, и тоже клянется народом - народ, "вечная" тема русских раздумий, встает перед литературой как бы заново. Лесков пишет точно "на тему". О народе. О фабричном рабочем. "Это не дерзко, а ласково, хотя не без некоторой правды в глаза", - еще раз предупреждает он Аксакова 12 мая.

    Через неделю Лесков везет в Москву рукопись. Читает вслух. Оставляет. В октябре, тремя порциями, Аксаков публикует лесковскую сказку в своей газете.

    Впрочем, лучше сказать: легенду. Басню. Или уж вовсе по-лесковски: "баснословие". Именно это слово употребляет Лесков в авторском предисловии. Предисловие важное. Лесков пишет:

    "Я не могу сказать, где именно родилась первая заводка баснословия о стальной блохе, то есть завелась ли она в Туле, на Ижме или в Сестрорецке... Я записал эту легенду в Сестрорецке... от старого оружейника... Рассказчик два года тому назад был еще в добрых силах и в свежей памяти; он охотно вспоминал старину... читал божественные книги... разводил канареек. Люди к нему относились с почтением".

    Опять-таки современный читатель, привыкший к коварной манере лесковского сказывания, не обманется этим "старым оружейником" и легко разгадает предисловие как стилистический прием, не чуждый веселой мистификации. Тогдашний читатель не столь искушен, так что лесковскому вступлению суждена в судьбе "Левши" достаточно каверзная роль.

    Но подождем с тогдашним читателем. Прочтем прежде лесковское баснословие "ничего не знающими глазами". Что-то ведь заложено там такое, что обеспечило этому тексту столь фантастический успех. Ведь не стечение же обстоятельств сделало его легендой...

    Я раскрываю "Предисловие". Конечно, я не верю ни в "оружейничьи" байки, ни в блоху, ни в шкипера, ни в подковки, ни в сам сюжет. Мне даже, пожалуй, все равно, подкуют или не подкуют, "посрамят" или не "посрамят". Я сразу улавливаю: игра не в этом. Всем своим читательским сознанием, обкатанным литературой XX века, я настраиваюсь не на сюжет, а на тон. На обертона. И с первой строчки меня охватывает противоречивое, загадочное и веселое ощущение мистификации и исповеди вместе, лукавства и сокровенной правды одновременно. "Я не могу сказать, где именно родилась легенда",- пишет Лесков; это в устах всемогущего рассказчика сразу заряжает меня двумя разнонаправленными ожиданиями - и оба оправдываются! Не надо быть сверхпроницательным читателем, чтобы уловить иронию в том, как Лесков интонирует рассказ о посрамлении англичан, однако в откровенно ироническом и даже несколько глумливом обещании выяснить "некоторую секретную причину военных неудач в Крыму" нельзя не уловить и странную для этого веселого тона боль и серьезность. Читатель девятнадцатого века, не привыкший к такого рода полифонии, вполне мог воспринять ее как двусмысленность, однако читатель двадцатого века, протащенный историей через такие "амбивалентные" ситуации, какие и не снились девятнадцатому, - готов созерцать "обе бездны", открывающиеся в "Левше": и бездну безудержной, напропалую рвущейся веселости, и бездну последней серьезности, что на грани смерти. И все это вместе. Разом. Нераздельно и неслиянно.

    Эта вибрация текста между фантастическим гротеском и реалистичнейшей точностью составляет здесь суть художественного ритма. Когда "валдахины", "мерблюзьи мантоны" и "смолевые непромокабли" уже ввергли вас в атмосферу карнавальной фантасмагории, и автор только что с удовольствием шарахнул вас по голове "Аболоном полведерским", и вы видите, что по кунсткамере меж "бюстров" и монстров шествуют не люди, а заводные куклы: Александр и Платов, - первый вдруг поворачивается ко второму и, дернув того за рукав, произносит фразу, выверенную по всем принципам натурального письма:

    - Пожалуйста, не порть мне политики.

    И "реалистическая" фраза становится частью фантасмагории! Автор, спрятавшийся за "оружейника", городит перед нами геркулесовы столпы выдумки. Бревном опрокидывают крышу, кричат: "Пожар!!", падают без чувств от вони в избе и летят от города к городу с дикой, "космической" скоростью, но... проскакивают по инерции станцию на сто "скачков" лишних, - так, как это было бы уместно в повествовании с реальной атмосферой (и стало быть, с инерцией), ну, скажем, как если бы Илья Ильич Обломов, замечтавшись, проскочил бы шлагбаум...

    Трезвейшая реальность спрятана в самой сердцевине безудержного словесного лесковского карнавала. И выявляется она - в неожиданных, уже по "Запечатленному ангелу" знакомых нам сбоях сюжетной логики. Надо бы мастерам идти в Москву, ан нет, пошли к Киеву... А если вы поверили, что в Киев, так тоже нет, потому что не в Киев, а в Мценск, к святителю Мир Ликийских. Но если вы настроились узнать, что за таинство свершилось с мастерами у Николы, то опять-таки зря, потому что это "ужасный секрет". Логика рывками обходит сокровенное, обозначая, очерчивая его. Это одновременно и мистификация, и истина: реальность выявляется, но не прямо, а окольно, кольцами, обиняками, "навыворот".

    Реальность народного дарования, растрачиваемого впустую и на пустое.

    плясать перестала, и, таким образом, минимальный смысл всего дела вывернулся наизнанку и вышел абсурдом, - все-таки умелость, талант, доброта и терпение, в этот конфуз вложенные, реальны. Они-то - факт. Они - почва и непреложность.

    И вот интонация Лескова-рассказчика тонко и остро колеблется между отталкивающимися полюсами. С одной стороны, отчаянная удаль, отсутствие всякой меры, какой-то экстаз абсурда: таскают за чубы? хорошо! разбили голову? - давай еще! Чем хуже, тем лучше: где наша не пропадала!.. И вдруг среди этого лихого посвиста - какая-нибудь тихая, трезвая фраза, совсем из другого регистра, со стороны:

    - Это их "человечкиной душою"...

    "Человечкиной". Странное словцо: тихое, хрупкое, робкое какое-то. Совсем не с того карнавала: не с "парата" питерского и не из той вонючей избы, где все без чувств пали. И вообще, пожалуй, не с карнавала, а... из мягкой гостиной в провинциальном дворянском доме. Или из редакции какого-нибудь умеренно гуманного журнала, воспрянувшего с честным человеколюбием в "либеральные" годы.

    Так и работает текст: отсчитываешь от веселой фантасмагории - натыкаешься на нормальный человеческий "сантимент", отсчитываешь от нормальной чувствительности - и вдруг проваливаешься в бездну, где смех и отчаяние соединяются в причудливом единстве.

    В годы молодости Лесков был, как мы помним, - "пылкий либерал". И хотя отлучили его тогда "от прогресса", - никуда этот пласт из его души не делся. Только в сложнейшем соединении с горьким опытом последующих десятилетий дал странную, парадоксальную фактуру души, полной "необъяснимых " поворотов.

    Так ведь и Толстого объяснить не могли! - как же это гениальная мощь романа о 1812 годе соединяется в одной судьбе с отречением от "мира сего"?

    "диалогизм", назвав "амбивалентной" художественной действительности.

    Неистовый Лесков взыскан талантом для сходных задач. В планиметрическом времени своего века он вечно ввязывается в бесконечные драки и терпит злободневные поражения, - но чутьем великого художника чует подступающую драматичную смену логики. Он не пытается осмыслить ее ни в плане всеобщей практической нравственности, как Толстой, ни с позиций теоретического мирового духа, как Достоевский. Лесков - писатель жизненной пластики; новое мироощущение гнет, крутит и корежит у него эту пластику.

    Дважды два получается пять, подкованная блоха не пляшет, заковавший ее мастер выходит героем, благодарные соотечественники разбивают ему голову - на абсурде всходит загадка народной гениальности и, оставаясь абсурдной, обнаруживает непреложный, реальный, онтологический смысл.

    Лескова спрашивают: так он у вас хорош или плох? Так вы над ним смеетесь или им восхищаетесь? Так это правда или вымысел? Так англичане дураки или умные? Так вы - за народ или против народа? Вы его восславить хотите или обидеть кровно?

    Стрелки зашкаливают.

    "Рудное тело", сокровенно заложенное в маленький рассказ, бросает стрелки в разные стороны.

    Это же "рудное тело" сквозь столетие выведет "Левшу" из ряда побасенок и баснословии, поставит на самый стержень русской проблематики.

    Но это - "сто лет спустя".

    В еженедельнике критики его не замечают.

    Впрочем, замечают и даже, по свидетельствам мемуаристов, "хвалят" - во время столь обычных тогда домашних чтений. В печати - ни слова. Печать должна еще сообразить, что это такое: лесковский рассказ о народе в славянофильской газете.

    "Сказ о Левше" публикуется отдельным изданием - у Суворина, в Петербурге. Теперь критики просыпаются.

    По поводу "Левши" выступают три самых влиятельных столичных журнала: "Дело", "Вестник Европы" и "Отечественные записки".

    "Дело", "Вестник Европы", "Отечественные записки". Все три издания существуют с середины шестидесятых годов, во всяком случае, в том качестве, какое определяет их лицо теперь, на рубеже восьмидесятых. Все три порождены в свое время эпохой реформ: и учено-радикальное "Дело", и культурно-либеральный "Вестник Европы", не говоря уже об "Отечественных записках", на страницах которых все чудится звон крестьянского топора...

    "Левше" анонимные

    Если для газет того времени эта форма обыкновенна, то в журнале она говорит о том, что явлению не придается значения. Отзывы краткие и идут "третьим разрядом" в общих библиографических подборках, чуть не на задней обложке.

    Наконец, все три отзыва - отрицательные. Радикальная русская критика слишком хорошо помнит антинигилистические романы Лескова-Стебницкого...

    "Дело", детище Благосветлова и Шелгунова, прямой наследник того самого "Русского слова", в котором Писарев вынес когда-то Стебницкому приговор о бойкоте, - в своей шестой книжке 1882 года пишет следующее:

    "Г. Лесков - жанрист по призванию, хороший бытописатель и отличный рассказчик. На свою беду, он вообразил себя мыслителем, и результаты получились самые плачевные ("Дело" имеет в виду все те же антинигилистические романы прошлых десятилетий. - Л.А.) - По-видимому, г. Лесков сам все это теперь понял. По крайней мере, Н.С.Лесков мало напоминает собою печально известного Стебницкого, и мы очень рады этому... Все, таким образом, устроилось к общему благополучию. В барышах даже мы, рецензенты, потому что хвалить гораздо приятнее, нежели порицать, и, кроме того, мы избавляемся от скучнейшей необходимости вести теоретические разговоры с людьми, у которых, по грубоватой пословице, на рубль амбиции и на грош амуниции. "Сказ" г. Лескова принадлежит к числу его мирных, так сказать, произведений, и мы с легким сердцем можем рекомендовать его вниманию читателя..."

    "Войны и мира"? Хватка похожая... И опять: опрокидывается "Левша" - с помощью того самого "Предисловия", от которого Лесков уже пытался откреститься. Положим, рецензент "Дела" не мог успеть прочесть в "Новом времени" лесковское "Литературное объяснение", но если бы и успел, это ничего не изменило бы: в редакции "Дела" вряд ли обманываются насчет "старого оружейника", уж там-то понимают, что это не более, чем литературный прием. Понимают - и используют:

    "Мы не думаем, что его объяснение ("Предисловие". - Л.А.) было простым facon de parler (краснобайством. - Л.А). "Сказе" ограничивается простым стенографированием... Надо отдать справедливость г. Лескову: стенограф он прекрасный..."

    После такого комплимента рецензент "Дела" с хорошо рассчитанным простодушием излагает "застенографированную" г. Лесковым легенду: "Наши мастеровые... не посрамили земли русской. Они... как думает читатель, что сделали они? Разумеется, мы этого ему не скажем: пусть раскошеливается на 40 копеек за брошюру. Надо же, в самом деле, чтобы и г. Лесков заработал себе что-нибудь, и мы его коммерции подрывать не желаем, да и сам читатель, приобретя брошюру, будет нам благодарен. В наше время, когда крепостное право отошло в область предания и чесать пятки на сон грядущий уже некому, подобные "сказы" могут оказать значительную услугу".

    Так разделываются с "Левшой" наследники Писарева. Их удар несколько смягчен в июле 1882 года, когда на лесковский рассказ откликается умеренный и респектабельный "Вестник Европы". Он аннотирует "Левшу" на последней обложке, совсем кратко, но с тою уравновешенной точностью, в которой угадывается рука уважаемого редактора, профессора М.Стасюлевича:

    "К числу легенд самой последней формации принадлежит и легенда о "стальной блохе", зародившаяся, как видно... в среде фабричного люда. (Похоже, что и Стасюлевич воспринимает лесковское "Предисловие" буквально, но, в отличие от "Дела", в "Вестнике Европы" по этому поводу не иронизируют. - науку иностранцев, но, в конце концов, эта сметка и удаль, не знающая себе препон в области фантазии, в действительности не может одолеть самых ничтожных препятствий. Эта двойственность морали народной сказки удачно отразилась и в пересказе г. Лескова. (Следует пересказ. - Л.А.)... Вся сказка как будто предназначена на поддержку теории г. Аксакова о сверхъестественных способностях нашего народа, не нуждающегося в западной цивилизации, - и вместе с тем заключает в себе злую и меткую сатиру на эту же самую теорию".

    Перечитывая этот отзыв сейчас, мы можем оценить точность, с какой журнал М.Стасюлевича проник в замысел Лескова. Из всех непосредственных отзывов на "Левшу", это единственный, в котором угадана художественная истина. Но в той ситуации академичная проницательность мало кого трогает - в цене горячие страсти. И самый жаркий бой готовится дать Лескову журнал, в котором собрались последние могикане революционной демократии, - "Отечественные записки", оплот "красного" народолюбия, "первенствующий орган" левой интеллигенции, уже стоящий на пороге закрытия и разгона... Отсюда не приходится ждать ни уравновешенной объективности "Вестника Европы", ни даже ядовитой корректности "Дела": тут длань потяжелее.

    "Отечественных записок" 1882 года, начинается так: "В настоящее время, когда... когда так невесело живется..."

    Кто это? Лесевич? Вряд ли: он уж три года, как выслан из столицы. Скабичевский? Михайловский? В их позднейшие авторские сборники этот этюд не вошел... Впрочем, это ни о чем не говорит: могли не включить за неважностью. А рука чувствуется. Рука редактора, Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина. Его дыханье!

    "В настоящее время, когда... когда так невесело живется, г. Лесков придумал развлечение - рассказывать сказки, или сказы, как он их, вероятно, для большей важности, называет. Такова рассказанная им давно всем известная (опять! Все бьют в одну точку; Лесков уже, наверное, проклял придуманного им "старого оружейника". - Л.А.) ко времени: и развлекает, и мысли дурные разгоняет, и в то же время подъем русского духа может производить... "Мы люди бедные... а у нас глаз пристрелявши". Вот и у г. Лескова глаз тоже так пристрелявши, что он сразу видит, что по времени требуется... В Сестрорецке или в Туле... (автор журнала иронизирует над предисловием Лескова, где тот "не может сказать, где именно родилась" рассказанная им легенда. - Л.А.) мы думаем, что это решительно все равно, так как баснословие это не особенно важно, и Тула и Сестрорецк, вероятно, охотно уступят его г. Лескову, сделавшему из него такую длинную эпопею и сочинившему, вероятно, добрую его половину..."

    Далее рецензент "Отечественных записок" высказывается по поводу мечтательного "парения" автора "высоко-высоко над Европой". Журнал находит это "парение" несерьезным, но это еще не главный удар. Главный же нанесен там, где мы не "парим", а "падаем". "Отечественные записки" отнюдь не введены в заблуждение теми сатирическими нотками лесковского "сказа", которые, между прочим, напугали газету "Новое время". В "Отечественных записках" не испугались. Но и не растрогались. Пересказав сцены, где бедного лесковского героя насмерть мордуют жандармы, рецензент замечает: "Это для г. Лескова даже либерально. Впрочем, он любит иногда вытанцовывать либеральные танцы, вспоминая, вероятно, то время, когда он не был еще изгнан из либерального эдема. Либерализм этот в особенности неприятен, и как, право, жаль, что нет теперь такого Левши, который заковал бы его хоть на одну ногу, чтоб он, по крайней мере, не танцевал либеральных танцев. А сказки и при одной ноге рассказывать можно".

    Лесков не отвечает на эту критику. Единственное, что он делает, - снимает свое "Предисловие" из следующего издания "Левши". Из так называемого "Полного собрания сочинений" Н.С.Лескова, которое А.С.Суворин издает с конца восьмидесятых годов. Разумеется, это мало что меняет, и в 1894 году в очередном отдельном издании рассказа Лесков "Предисловие" восстанавливает. Дело, конечно же, не в "Предисловии" и не в том, легла или не легла в основу рассказа действительная народная легенда. Дело было в капитальном расхождении лесковского взгляда на вещи с общей атмосферой того времени - атмосферой исповедуемого народниками "скорбного служения". Лукавый стиль Лескова не подходит не просто тому или иному направлению, но как бы всему тону эпохи; его еретический стиль звучит вызовом тому истовому, страшно серьезному, почти молитвенному народолюбию, которым охвачено тогдашнее общество, - той самой "торжественной литургии мужику", в которой, по точному слову А.М.Горького, звучит что-то "идольское".

    "Левша" не является для нее достаточно серьезным объектом: так, малозначащий рассказ второстепенного писателя, и Александр Скабичевский в своей обширной работе "Мужик в русской беллетристике" (1899) Лескова с его "Сказом" игнорирует. Высказывается Николай Михайловский; в статье о Лескове (1897) он называет "Левшу" анекдотом и вздором. Авторитет последнего великого народника так высок, что ему невольно поддаются и новые люди, идущие в ту пору в критику. Один из первых "символистов" Аким Волынский, издавший в 1897 году серьезную и интересную книгу о Лескове, выводит "Левшу" за пределы разговора и относит его к "погремушкам диковинного краснобайства". Один из первых критиков-марксистов Евгений Соловьев-Андреевич, явно имея в виду и "Левшу", называет "вычурный стиль" лесковских сказов "позором нашей литературы и нашего языка". Этого всего Лесков уже не может прочесть.

    Раунд кончен: завершается в истории "Левши" глава, написанная критиками-современниками, профессиональными литераторами.

    На следующем этапе в дело вступают полковники.

    В начале 1900-х годов артиллерийский полковник Зыбин, работающий над историей Тульского оружейного завода, обнаруживает в его архивах дело, им перестали. Тогда хитрые англичане принялись соблазнять русских мастеров остаться. Один соблазнился - впоследствии он спился в Англии, другой же с негодованием отверг английские предложения и вернулся в Россию.

    Полковник Зыбин публикует свои изыскания в журнале "Оружейный сборник" (N 1 за 1905 год) и объявляет, что найденные им материалы есть не что иное, как фактические источники той самой народной легенды, которую Лесков, как известно, изложил в "Левше".

    От полковника Зыбина берет начало совершенно новый угол зрения, под которым осмысляется лесковский рассказ, - отныне ему ищут источники, рассуждают о прототипах, оценивают фактическую основу деталей. А исходят при этом из молчаливой уверенности, что рассказ, само собой, давно что он прочно входит в неоспоримый культурный фонд. Вот это действительно открытие. Приговор радикальной критики, предрекшей "Левше" судьбу третьеразрядного анекдота, не столько опровергнут, сколько забыт. Россия голосует за "Левшу". Рассказ сам собой начинает прорастать в читательское сознание, он как бы незаметно входит в воздух русской культуры. И это - главное, хоть и непроизвольное, открытие полковника С.А.Зыбина.

    Не будем преувеличивать широту этого первого признания. Пять изданий "Левши", вышедшие за первые двадцать лет его существования, отнюдь не выводят рассказ за узкие пределы "читающей публики". В народ он еще не идет. Характерно, что Лев Толстой, восторгавшийся "Скоморохом Памфалоном", вставивший "Под Рождество обидели" в "Круг чтения" и отобравший для "Посредника" "Фигуру" и "Христа в гостях у мужика", - "Левшу" не берет никуда. Толстого смущают "мудреные словечки" вроде "безабелье": в народе так не говорят... Толстой прав: в ту пору это еще не народное чтение. "Левше" еще предстоит выйти на широкий читательский простор. В новом веке.

    Между тем после того, как в 1902 году поступает к подписчикам четвертый том приложенного А.Ф.Марксом к "Ниве" лесковского Собрания сочинений, куда "Левша" включен в ряду других вещей, - рассказ этот исчезает с русского книгоиздательского горизонта. Чем объяснить последовавшее пятнадцатилетнее "молчание"? Атаками народнической критики? Инерцией пренебрежительного отношения профессиональных ценителей серьезной литературы?

    Так или иначе, в серьезную литературу "Левша" возвращается уже с другого хода: в качестве именно народного, массового чтения.

    В 1916 году товарищество "Родная речь" издает "Левшу" тоненькой книжечкой в серии, предназначенной для "низов"; на обложке, прямо под заглавием, чуть ли не крупнее его, стоит "цена: 6 копеек". Сейчас эта книжечка - библиографическая редкость; в Библиотеке имени Ленина - один экземпляр, из рубакинского фонда; выдается по специальному разрешению... Но это начало.

    Следующий шаг - через два года, а лучше сказать: через две революции - в 1918 году. "Левшу" выпускает петроградский "Колос". Гриф: "Для города и деревни". Тираж не указан. Это первое советское издание "Левши". Второе выходит восемь лет спустя в издательстве "Земля и Фабрика". Тираж объявлен: 15 тысяч. Неслыханный для старых времен! Еще год спустя "Левшу" выпускает выходящая в Москве "Крестьянская газета". Текст адаптирован и сопровождается мягким обращением к читателю: все ли тебе понятно? не ошиблись ли мы, предлагая тебе это? ты ведь еще не читал Лескова...

    Щемящее и трогательное впечатление производят сегодня эти оговорки. Широкое народное признание "Левши" уже исторически подготовлено, но еще фактически не состоялось. Ручеек пробился и стремительно бежит к морю...

    И - поток изданий в новом веке: "Левша - настоящее, неподдельное, подлинное чтение".

    С 1916 года он издан более ста раз. Общий тираж, накопленный за семьдесят лет, - миллионов восемнадцать.

    Расчленим эту цифру по одному формальному, но небезынтересному признаку. Существуют издания, когда "Левша" входит в то или иное собрание Лескова. Назовем такие издания включенными. И есть издания собственно "Левши" или "Левши" с добавлением других рассказов, но так, что именно "Левша" вынесен в титул. Назовем их титульными. Соотношение включенных и титульных изданий и есть показатель предпочитаемости данной вещи в общем наследии классика. Так вот, для "Левши" это соотношение беспрецедентно: один к одному. То есть каждое второе "Левши" продиктовано интересом не просто к Лескову, а именно и специально к данной вещи. В этом смысле у "Левши" в лесковском наследии конкурентов нет.

    Двадцатые годы (включая книжечку 1918 года): пять изданий; около 50 тысяч экземпляров.

    Тридцатые: восемь изданий, около 80 тысяч.

    Сороковые: семнадцать изданий; более миллиона экземпляров (война! русские оружейники... любопытно, что с войны интерес к "Левше" резко возрастает и на Западе).

    Шестидесятые: пятнадцать изданий, около 800 тысяч (малые тиражи - в республиках: "Левшу" активно переводят на языки народов СССР).

    Семидесятые: пятнадцать изданий; около трех миллионов экземпляров.

    Восьмидесятые, первая половина: тридцать пять изданий, в среднем по четверть миллиона, но есть и два миллионных; а всего за пять лет - около девяти миллионов экземпляров.

    Когда я работал над историей "Левши" для переиздания моей книги "Лесковское ожерелье", - в Киеве, в Печерской лавре, открылась выставка прикладного искусства. Картинка такая: один из стендов уснащен увеличительными стеклами: демонстрируются изделия знаменитого украинского инженера медицинской техники Миколы Сядрыстого. Например, электромотор величиной с рисовое зернышко. И другие вещи, совершенно необходимые в современной медицине. Почетное место на стенде занимает блоха. Натуральная блоха, разве что проспиртованная для сохранности. Она лежит на мраморной подставке под большим увеличительным стеклом. Блоха

    Этим эпизодом я хотел было закончить рассказ о бытовании лесковского "баснословия" в современной действительности.

    Но закончу другим.

    Писатель Геннадий Комраков во время войны мальчишкой работал на оборонном заводе. И познакомился там с тульским виртуозом, мастером слесарного дела, которого все звали дядя Ваня. Однажды дядя Ваня увидел у парня на тумбочке книжку "Левша". Он сказал:

    - Зря голову забиваешь. На нас, тульских металлистов, напраслину возвели.

    - Обидел кровно! А в народе, толком не разобравшись, думают: похвалил.

    - Но как же...

    - А вот так! - обрезал дядя Ваня. - Зачем они ковали блоху?

    - Хотели сделать как лучше...

    разучилась. И выходит, как ни крути, земляки мои испортили заморскую диковину. Умение свое применили во вред изделию.

    Все это можно прочесть в газете "Известия" от 21 сентября 1983 года.

    "Правда" от 25 сентября 1985 года под рубрикой "Бережливость - резерв роста" можно прочесть следующее:

    Левшой споря. "аглицкую" блоху, по современным понятиям очень даже непрактичный человек. Сами посудите, от его затеи только лишний расход металла, а пользы никакой. Блоха-то перестала двигаться. Поэтому нынешние умельцы, споря с Левшой, больше думают о сокращении затрат, о том, какую выгоду принесет новинка. Вот и в объединении "Сибэнергомаш" все рационализаторские предложения просчитывают на ЭВМ..."

    Левша продолжает служить нам. И опять - в роли еретика.

    Ересь - дело не шуточное.

    Глава: 1 2 3 4 5 6 7
    Раздел сайта: